Надписи картинки про свадьбу с надписями

A- A A+


На главную

К странице книги: Джером Джером. Трое в лодке, не считая собаки.



Джером Клапка Джером

Трое в лодке, не считая собаки



За помощь в подготовке текста переводчик благодарит Президента Английского джеромовского общества Джереми Николаса.

© Джером К. Джером, 1889

© Север Г. М., перевод с англ., прим., 1996, 2004

© Васин А., иллюстр., 1959

Глава I


Три инвалида. — Страдания Джорджа и Гарриса. — Жертва ста и семи смертельных недугов. — Полезные предписания. — Средство против болезни печени у детей. — Мы согласны, что переутомились и нуждаемся в отдыхе. — Неделя над бушующей бездной? — Джордж предлагает реку. — Монморанси заявляет протест. — Первоначальное предложение принимается большинством трех против одного.

Нас было четверо — Джордж, Уильям Сэмюэл Гаррис, я сам и Монморанси. Мы сидели у меня в комнате, курили и беседовали о том, как были плохи (плохи с точки зрения медицины, я имею в виду, конечно).

Все мы чувствовали себя не особо и начинали по этому поводу нервничать. Гаррис сказал, что иногда на него находят такие необычайные припадки головокружения, что он едва соображает что делает. Тогда Джордж сказал, что у него  тоже бывают припадки головокружения, и что он  тоже едва соображает, что делает. Что касается меня самого, у меня барахлила печенка. Я знаю, что это была именно печенка. Я как раз прочитал рекламный листок патентованных печеночных пилюль, и в нем подробно приводились всевозможные симптомы, по которым человек может сказать, что у него барахлит печенка.

Странное дело, но каждый раз когда я читаю рекламу патентованного лекарства, я всегда прихожу к заключению, что страдаю именно от той самой болезни, о которой говорится в рекламе, причем страдаю в наиболее опасной форме. В каждом случае симптомы в точности соответствуют всем ощущениям, которые я как раз имею.

Помнится, однажды я пошел в Британский музей — почитать средство от слабого недомогания, которое меня прихватило (кажется, это была сенная лихорадка). Я взялся за справочник и нашел все что искал. Потом, от нечего делать, я начал перелистывать книгу, проглядывая, безо всякой мысли, болезни. Я забыл, с какой именно напасти все началось (знаю, это был некий страшный бич человечества). Не успел я просмотреть до середины список «продромальных симптомов»[1], как стало ясно — я этим болен.

Я сидел какое-то время, замороженный ужасом. Затем, в безразличии отчаяния, я снова стал листать справочник. Дошел до брюшного тифа, перечитал симптомы — обнаружил, что брюшной тиф у меня, должно быть, уже несколько месяцев, а я об этом даже не знаю. Мне стало интересно, что у меня было еще. Нашел пляску святого Витта — выяснил (как этого и ожидал), что болен пляской святого Витта.

Меня стал интересовать мой случай. Я решил прочесать все до конца и начал по алфавиту. Прочитал про болотную лихорадку — понял, что от нее просто страдаю, причем обострение наступит через какие-то полмесяца. Брайтова болезнь, как я с облегчением обнаружил, была у меня в мягкой форме и (будь у меня только она) я мог прожить еще годы. Дифтерия у меня, кажется, была врожденной. Холера у меня была с серьезными осложнениями. Я добросовестно прокорпел над всеми буквами и смог заключить, что не страдаю от единственного заболевания — у меня не было «стертых коленей»[2].

Сначала меня это даже задело; это было похоже на какое-то неуважение. Почему у меня нет «стертых коленей»? За кого меня принимают? Чуть погодя, однако, во мне возобладали менее алчные чувства. Я подумал — ведь у меня были все остальные болезни, известные в медицине. Мой эгоизм убавился, и я принял решение обойтись без «стертых коленей».

Подагра, в самой злокачественной форме, овладела мной, похоже, без моего ведома. Ятрогенным зимосом же я страдал явно с детства. После ятрогенного зимоса там больше ничего не было, и я заключил, что в остальном со мной все в порядке.

Я сидел и соображал. Мне подумалось, какой же я, должно быть, интересный случай с точки зрения медицины! Какое приобретение для учебы! Студентам теперь не придется проходить «больничную практику», если у них буду я. Я сам по себе — больница. Все что им будет нужно — только обойти вокруг меня и идти забирать свой диплом.

Тогда я задумался, сколько еще протяну. Я попытался себя осмотреть. Я пощупал пульс. Сначала никакого пульса не было вообще. Потом он вдруг как бы забился. Я вытащил часы и засек его. Получилось сто сорок семь ударов в минуту. Я попытался послушать сердце. Я его не услышал. Оно перестало биться. Отсюда мне пришлось сделать вывод, что оно там было, все это время, и билось — только я не знаю как. Я обхлопал себя спереди, от того что называю талией, до головы, и немного с боков. Но я ничего не почувствовал и не услышал. Я попробовал посмотреть на язык. Я высунул его до предела, как он вообще высовывался, закрыл один глаз и постарался осмотреть язык другим глазом. Мне удалось увидеть только кончик, и я убедился только в одном — скарлатина у меня была точно.

Я вступил в этот читальный зал счастливым, здоровым человеком. Я выполз оттуда дряхлой развалиной.

Я пошел к своему врачу. Он мой старый приятель; когда мне чудится, будто я нездоров, он щупает у меня пульс, смотрит язык, разговаривает о погоде, и все бесплатно. Я и подумал, что как следует ему отплачу, если пойду к нему. «Что нужно доктору, — решил я, — это практика. У него буду я. В моем лице он получит такую практику, какой ему не получить от тысячи семисот каких-нибудь банальных, заурядных больных, с одной-двумя болячками на экземпляр». Итак, я пошел прямо к нему. Он спросил:

— Ну, что у тебя?

Я сказал:

— Не буду занимать твое время, дружище, разговором о том что у меня. Жизнь коротка, и ты можешь отойти в мир иной прежде, чем я закончу. Я расскажу тебе, чего у меня нет. У меня нет «стертых коленей». Почему у меня нет «стертых коленей», сказать тебе не могу. Но факт остается фактом — у меня их нет. Все остальное, однако, у меня есть .

И я рассказал ему, каким образом все это обнаружил.

Тогда он раздел меня, осмотрел и схватил за запястье. Затем двинул в грудь, безо всякого предупреждения (подлый трюк, я скажу), и таким же образом боднул головой. Потом он сел, написал мне рецепт, сложил и отдал, а я положил рецепт в карман и ушел.

Я не открывал этот рецепт. Я отнес его в ближайшую аптеку. Аптекарь прочитал рецепт и отдал мне.

Он сказал, что такого не держит.

Я спросил:

— У вас аптека?

Он сказал:

— У меня аптека. Была бы у меня кооперативная лавка и семейный пансионат, сразу и то и то, я уж, так и быть, сделал бы вам одолжение. Но у меня всего лишь аптека. И это подрезает мне крылья.

Я прочитал рецепт. Там было:

Бифштекс………………………… 1 фунт, с 1 пинтой пива, принимать каждые 6 часов.

Прогулка десятимильная…… 1 шт., принимать каждое утро.

Постель…………………………… 1 шт., принимать каждый вечер ровно в 11.

И не забивать себе голову ерундой, в которой не соображаешь.

Я последовал указанием, со счастливым (для меня) результатом: моя жизнь была спасена и продолжается до сих пор.

В данном же случае, возвращаясь к рекламе пилюль, я имел все, вне всякой ошибки, симптомы, основным из которых являлось «общее нерасположение ко всякого рода труду».

Как я страдаю от этого, языком не опишешь. Жертвой этого я был с младенчества. Когда я был мальчиком, зараза не оставляла меня ни на день. Они, конечно, не знали, тогда, что это была печенка. Медицина тогда находилась в гораздо менее развитом состоянии, чем сейчас, и они списывали все на лень.

— Ах ты, ленивый чертенок! — говорили они. — А ну-ка вставай да займись делом!

Они, конечно, тогда просто не знали, что я был болен.

Они не давали мне никаких пилюль. Они давали мне подзатыльники. И как ни странно, тогдашние подзатыльники часто мне помогали (на какое-то время). Получалось, что один такой подзатыльник гораздо лучше действовал на мою печень, и от одного такого подзатыльника я гораздо охотнее, не теряя дальнейшего времени, стремился выполнить что от меня требовалось — чем целая коробка пилюль сегодня.

Знаете, оно часто так — простые, дедовские средства иногда более эффективны, чем вся эта аптечная ерунда.

Мы просидели полчаса, живописуя друг другу собственные недуги. Я объяснил Джорджу и Уильяму Гаррису, как чувствую себя по утрам когда просыпаюсь; Уильям Гаррис рассказал нам, как себя чувствует когда отправляется спать; а Джордж стал на каминный коврик и дал нам яркое и талантливое представление, характеризующее его ощущения по ночам.

Джордж воображает , что болен. С ним никогда ничего особенного не бывает, поверьте.

Тут в дверь постучалась миссис Поппетс и спросила, готовы ли мы ужинать. Мы грустно заулыбались друг другу и сказали, что кусочек-другой проглотить попробуем. Гаррис заметил, что немного чего-нибудь в желудке обычно держит заразу на привязи. Тогда миссис Поппетс принесла поднос, а мы пододвинулись к столу и принялись ковырять бифштекс с луком и ревеневый пирог.

Я, должно быть, расклеился уже совсем, так как через каких-нибудь полчаса потерял интерес к еде полностью — вещь для меня ненормальная. Я даже не притронулся к сыру.

Выполнив этот долг, мы пополнили свои стаканы, зажгли трубки и возобновили беседу о состоянии собственного здоровья. Что с нами творилось в действительности, никто из нас точно не знал, но мнение было единодушным — не важно что, но оно вызвано переутомлением.

— Что нам нужно, так это отдых, — заявил Гаррис.

— Отдых и полная перемена, — откликнулся Джордж. — Перенапряжение мозга привело к общему ослаблению организма. Смена окружающей обстановки, отсутствие необходимости думать восстановят умственное равновесие.

У Джорджа есть двоюродный брат, которого в полицейский протокол обычно заносят как студента медика, так что манера выражаться врачебно у Джорджа фамильная.

Я согласился с Джорджем и предложил разыскать какое-нибудь местечко, архаическое, уединенное, в стороне от беснующейся толпы, и промечтать там солнечную недельку среди сонных тропинок — какой-нибудь полузабытый уголок, сокрытый добрыми феями вдалеке от шумного мира — какое-нибудь причудливое гнездо на скале Времени, откуда вздымающийся прибой девятнадцатого столетия послышится далеким и слабым.

Гаррис сказал, что там будет зеленая тоска. Он сказал что знает, какого рода местечко я имею в виду. Спать там отправляются в восемь, «Рефери» не достанешь ни за какие деньги[3], а чтобы найти закурить, нужно прошагать десять миль.

— Нет, — заявил Гаррис. — Если вам нужен отдых и перемена, лучше всего прогулка по морю, и не спорьте.

Против прогулки по морю я решительно запротестовал. Прогулка по морю пойдет на пользу, когда вы собираетесь так гулять месяца два. Если вы собираетесь на неделю, это — кошмар.

Вы отправляетесь в понедельник. Вы одержимы идеей получить удовольствие. Вы грациозно машете на прощанье друзьям, остающимся на берегу, зажигаете свою самую большую трубку и расхаживаете по палубе с таким видом, точно вы и капитан Кук, и сэр Фрэнсис Дрейк, и Христофор Колумб сразу[4]. Во вторник вы жалеете, что поехали. В среду, в четверг и в пятницу вы жалеете, что родились на свет. В субботу вы в состоянии сделать глоток бульона и сидеть на палубе, отвечая бледной слабой улыбкой на вопросы добросердечных о том, как вы себя теперь чувствуете. В воскресенье вы снова ходите и принимаете твердую пищу. И в понедельник утром, когда с зонтиком и саквояжем в руке вы стоите у планшира, собираясь сойти на берег, прогулка по морю вам вполне начинает нравиться.

Помнится, как-то раз мой шурин отправился в небольшую прогулку по морю, поправить здоровье. Он взял койку в оба конца, от Лондона до Ливерпуля, и когда попал в Ливерпуль, был озабочен лишь тем, как бы сплавить обратный билет.

Как мне рассказывали, билет предлагался повсюду с фантастической скидкой. В конце концов он был продан за восемнадцать пенсов некоему юнцу желчного вида, которому доктор как раз порекомендовал моцион и морские купания.

— Море! — воскликнул мой шурин, с чувством вкладывая билет юнцу в руку. — Да его вам хватит до гроба, а моцион! Да сиди вы сиднем на этом вот корабле, получите больше, чем крути вы сальто на берегу.

Он сам — мой шурин — вернулся на поезде. Он сказал, что вполне может поправить здоровье и на Северо-западной железной дороге.

Другой мой знакомый отправился в недельный вояж вдоль побережья. Перед отходом его посетил стюард и спросил, будет ли он платить за каждый обед отдельно, или расплатится за весь стол сразу.

Стюард рекомендовал последнее, так как в этом случае будет гораздо дешевле. Он сказал, что вся неделя обойдется тогда в два фунта пять шиллингов. Он сказал, что на завтрак подают рыбу и жареное мясо; ленч бывает в час и состоит из четырех блюд; обед в шесть (суп, рыба, entree , жаркое, птица, салат, сладкое, сыр, десерт)[5]. И легкий мясной ужин в десять.

Мой приятель решил остановиться на двух фунтах пяти шиллингах (он едок что надо) и выложил деньги.

Ленч подали, как только они отошли от Ширнесса. Мой приятель не проголодался так как думал, и удовлетворился ломтиком вареной говядины и земляникой со сливками. Весь день после этого он находился в раздумье. Иногда ему казалось, что неделями он ничем кроме вареной говядины не питался. А иногда — что годами только и жил на землянике со сливками.

Равным образом ни говядина, ни земляника со сливками не были счастливы. Им, можно сказать, не сиделось на месте.

В шесть пришли и сказали, что обед готов. Это сообщение не вызвало у моего приятели никакого энтузиазма. Но он осознавал, что некую часть из этих двух фунтов и пяти шиллингов следует отработать, и, хватаясь за снасти и прочее, спустился в буфет. У подножия лестницы его приветствовало смешанное благоухание лука, горячей ветчины, жареной рыбы и овощей. К нему со льстивой улыбкой подошел стюард и спросил:

— Что вам принести, сэр?

— Унесите меня  отсюда, — был слабый ответ.

Тогда его быстро вывели, прислонили к стене, с подветренной стороны, и оставили.

В продолжение следующих четырех дней он вел простую безупречную жизнь, питаясь галетками с содовой[6]. Однако ближе к субботе он исполнился самонадеянности и отважился на слабый чай с тостами. А в понедельник он уже объедался куриным бульоном. Он сошел с корабля во вторник, и когда тот дымя отходил от причала, посмотрел вслед с сожалением.

— Он уходит, — сказал мой приятель. — Он уходит. А с ним на два фунта еды, которая вся моя и которая мне не досталась.

Он сказал, что если бы ему дали еще денек, он бы наверняка все исправил.

Так что я решительно воспротивился прогулке по морю. Нет, как я уже объяснил, не ради себя. Мне никогда не бывает дурно. Просто я опасался за Джорджа. Джордж заявил, что с ним все будет в порядке, и ему даже понравится, но вот мне с Гаррисом он посоветует об этом даже не помышлять — он просто уверен, что мы оба будем болеть. Гаррис ответил, что собственно ему самому всегда было в высшей степени странно, каким это образом людям на море удается заболевать. Он сказал, что люди, должно быть, делают это нарочно, чтобы порисоваться. Он сказал, что самому-то ему часто хотелось заболеть, но никогда не получалось.

Затем он начал травить байки о том, как пересекал Пролив в такую страшную качку, что пассажиров пришлось привязывать к койкам, а на корабле оставались только два живых существа, которые не болели — он сам и еще капитан. Иногда это был он сам и второй помощник, но как правило, это был он сам и еще кто-нибудь. Если это был не он сам и еще кто-нибудь, тогда это был он сам.

Загадочный факт, но морской болезнью вообще никто никогда не страдает — на суше. На море же вы натыкаетесь на целые толпы больных, на целые пароходы. Я еще никогда не встречал человека, на суше, который знал бы вообще, что такое морская болезнь. Где эти тысячи тысяч страдальцев, которыми кишит каждое судно, скрываются на берегу — тайна.

Будь большинство таких похожи на малого, которого я видал как-то на ярмутском рейсе, я объяснил бы эту обманчивую загадку с легкостью. Помню, мы только что отошли от Саутэндского пирса; он высунулся в один из люков крайне опасным образом. Я поспешил на помощь.

— Эй! Ну-ка назад! — сказал я, тряся его за плечо. — Свалитесь за борт.

— О господи! Ну и хорошо.

Вот все, что мне удалось из него выжать. С тем пришлось его и оставить.

Три недели спустя я встретил его в кофейне, в гостинице в Бате. Он рассказывал о своих путешествиях и с жаром распространялся о том, как обожает море.

— Как я переношу качку? — ответил он на завистливый вопрос робкого юнца. — Что ж, однажды , признаться, меня слегка мутило. Это было за мысом Горн. Наутро судно потерпело крушение.

Я сказал:

— Простите, а не вас это как-то слегка, хм, мутило на Саутэндском рейде? Вы еще хотели оказаться за бортом?

— На Саутэндском рейде? — переспросил он с озадаченным выражением.

— Ну да. По дороге на Ярмут, три недели назад.

— Ах тогда! — ответил он, просияв. — Да, вспомнил. В тот день у меня была мигрень. Это, знаете ли, пикули. Ужаснейшие пикули, которые мне вообще доводилось пробовать на порядочном корабле. А вы  их не пробовали?

Что касается меня, я открыл превосходное средство против морской болезни. Нужно просто сохранять равновесие. Вы становитесь в центре палубы. Корабль вздымается и зарывается носом; вы балансируете так, чтобы все время держаться прямо. Когда нос корабля поднимается, вы наклоняетесь, пока палуба почти не коснется вашего носа. Когда задирает корму, вы откидываетесь назад. Час-другой помогает отлично. Правда неделю вы так не пробалансируете.

Джордж сказал:

— Давайте махнем вверх по реке.

Он сказал, что у нас будет и свежий воздух, будет и моцион, и покой. Постоянная смена пейзажа займет наши умы (включая то, что есть такого у Гарриса), а тяжелый труд поспособствует аппетиту и хорошему сну.

Тут Гаррис заметил, что, по его мнению, Джорджу для улучшения сна трудиться не следует. Это может оказаться опасным.

Он сказал, что не совсем понимает, как это Джордж собирается спать больше чем спит обычно (учитывая, что в сутках всего лишь двадцать четыре часа, зимой и летом без разницы). Если уж Гаррис решил спать еще  больше, тогда пусть лучше умрет и не тратится, таким образом, на стол и квартиру.

Гаррис, однако, добавил, что река «попадает в тютельку». Я не знаю, что это такая за «тютелька», но, как понимаю, «в тютельку» всегда что-нибудь попадает (что этим тютелькам весьма делает честь)[7].

Я также считал, что река «попадает в тютельку», и мы с Гаррисом согласились, что Джорджу пришла в голову удачная мысль. В нашем тоне просквозило даже некоторое удивление — оттого что Джордж вдруг оказался таким смышленым.

Единственным, кого предложение не сразило, был Монморанси. Вот уж Монморанси в реку никогда не стремился.

— Все это очень хорошо для вас, — сказал он. — Вам такое по нраву, а мне нет. Мне там нечего делать. Пейзажи не по моей части, и я не курю. Если я увижу крысу, вы не остановитесь, а если я уйду спать, вы начнете валять дурака с лодкой и плюхнете меня за борт. С моей точки зрения вся эта затея — полнейшая глупость.

Однако нас было трое против одного, и предложение было принято.

Глава II


Обсуждение планов. — Прелести ночевки «на открытом воздухе» в ясную погоду. — То же, в сырую. — Принимается компромисс. — Монморанси, первые впечатления. — Возникают опасения: не слишком ли он хорош для данного мира. — Опасения впоследствии отбрасываются как беспочвенные. — Заседание откладывается.

Мы разложили карту и принялись обсуждать планы.

Было решено, что мы отплываем в ближайшую субботу из Кингстона. Мы с Гаррисом выедем туда утром и возьмем лодку до Чертси, а Джордж, который не сумеет выбраться из Сити до полудня (Джордж ходит спать в банк, с десяти до четырех каждый день, кроме субботы, когда его будят и выставляют за дверь в два)[8], там нас и встретит.

Будем мы ночевать «на воздухе» или спать в гостиницах?

Мы с Джорджем были за «воздух». Это ведь так привольно и первозданно, так ведь патриархально.

В сердце унылых остывающих облаков медленно угасает золотая память об умершем солнце. Тихие, как печальные дети, смолкают птицы, и только жалобный крик куропатки да хриплое карканье коростеля тревожат благоговейную тишину над лоном вод, где умирающий день испускает последний вздох.

Из сумеречных лесов вдоль берегов реки бесшумно крадется призрачное воинство Ночи — серые тени, в погоню за медлительным арьергардом света, ступая незримой бесшумной стопой по колышущимся речным травам, сквозь вздыхающие тростники. И Ночь, на своем мрачном троне, простирает черные крылья над меркнущим миром — и из своего призрачного дворца, освещенного бледными звездами, царствует в тишине.

И мы направляем лодку в тихую заводь; палатка натянута, скромный ужин приготовлен и съеден. Набиты и закурены длинные трубки, звучит негромкой мелодией дружеская беседа. Иногда мы смолкаем, и река, резвясь вокруг лодки, шепчет загадочные древние сказки и тайны, поет тихонько старую детскую песенку, поет уже тысячи тысяч лет — и будет петь еще тысячи тысяч лет, пока голос ее не состарится и не охрипнет. И нам, которые научились любить ее изменчивый лик, которые так часто находили на мягкой ее груди приют — нам кажется, что мы эту песнь понимаем, хотя не перескажем словами.

И мы сидим здесь, на ее берегу, а Луна, которая тоже любит ее, склоняется к ней как сестра, с поцелуем, и обнимает своими серебряными руками. И мы смотрим, как несет она свои воды, вечно поющая, вечно шепчущая — прочь, навстречу своему повелителю-Океану — пока голоса наши не растворятся в молчании и не потухнут трубки — пока мы, в общем-то обычные, заурядные молодые люди не погрузимся в мысли наполовину печальные, наполовину сладостные, так, что говорить ни о чем не хочется — пока мы, засмеявшись, не встанем и не выбьем угасшие трубки, не скажем «Спокойной ночи!» и, убаюканные плеском воды и шелестом листьев, не отойдем ко сну под огромными спокойными звездами.

И нам приснится, что земля снова юна — юна и прекрасна как была прежде, прежде чем века забот и волнений избороздили морщинами ясный лик ее, прежде чем грехи и безумства чад ее состарили любящее старое сердце ее — прекрасной как была прежде, в те ушедшие дни когда, молодая мать, она баюкала нас, чад своих, на могучей груди своей — прежде чем уловки размалеванной цивилизации увлекли нас прочь, прочь из ее любящих рук, а отравленные смешки искусственности заставили устыдиться жизни простой — той, которую мы вели с нею, того простого и величественного приюта, под которым столько тысячелетий назад родилось человечество.

Гаррис сказал:

— А что если пойдет дождь?

Вам никогда не одухотворить Гарриса. В нем нет никакой поэзии — нет неистовой страсти по недостижимому. Гаррис никогда не «плачет сам не зная о чем». Если глаза его полны слез, вы можете биться об заклад — он наелся сырого лука или перемазал «Вустером» отбивную[9].

Если вы окажетесь с Гаррисом как-нибудь ночью на морском берегу и воскликнете:

— Чу! Не слышишь ли? Не то ль поют русалки в глуби волнующихся вод? Иль духи скорбные то плачут песнь утопленникам в водорослей гуще бледным?

Гаррис возьмет вас под руку и ответит:

— Я знаю, что это, старина. Тебя прохватило. Вот что, пойдем-ка со мной. Тут за углом я знаю местечко, там можно глотнуть такого славного шотландского, какого ты отродясь не пробовал — очухаешься в два счета.

Гаррису всегда известно за углом какое-нибудь местечко, где можно глотнуть чего-нибудь исключительного. Уверен, если вы повстречаетесь с ним в раю (допустим, такое возможно), он немедленно вас поприветствует:

— Я так рад, что ты здесь, старина! Я тут нашел за углом славнейшее место, где можно глотнуть первокласснейшего нектара.

Однако в настоящем случае его практический взгляд на вопрос ночевок на воздухе оказался весьма кстати. Ночевать на воздухе в дождь не приятно.

Вечер. Вы мокрые насквозь. В лодке добрых два дюйма воды, и все мокрое. Вы находите место на берегу, где не так слякотно как вокруг, высаживаетесь, выволакиваете палатку, и двое из вас направляются ее ставить.

Она вся мокрая и тяжелая, и болтается, и падает на вас, и облепляет вам голову, и вы сатанеете. Дождь лет не переставая. Ставить палатку достаточно тяжело даже в сухую погоду; в мокрую задача становится геркулесовой. Вам кажется, что ваш товарищ, вместо того чтобы вам помогать, просто дурачится. Едва вы превосходнейшим образом закрепляете свой край палатки, как он дергает со своей стороны и все гробит.

— Эй! Ты что там делаешь? — зовете вы.

— Это что ты  там делаешь? — откликается он. — Не можешь отпустить, что ли?

— Да не тяни же! Осел, все угробил! — орете вы.

— Ничего я не угробил! — вопит он в ответ. — А ну отпусти!

— Да говорю же тебе, ты все угробил! — рычите вы, мечтая до него добраться, и дергаете веревку с такой силой, что у него вылетают все колышки.

— Нет, ну что за идиот проклятый! — слышите вы, как он бормочет себе под нос. За этим следует свирепый рывок, и край срывается уже у вас. Вы бросаете молоток и направляетесь к своему партнеру, чтобы сообщить ему, что обо всем этом думаете. В то же самое время он направляется к вам с другой стороны, чтобы изложить взгляды собственные. И так вы ходите друг за другом по кругу и сквернословите, пока палатка не рушится наземь в груду и не дает вам возможность увидеть друг друга поверх руин. И вы негодующе восклицаете, в один голос:

— Ну вот! Что я тебе говорил?

Тем временем третий, который вычерпывает воду из лодки себе в рукава и который чертыхается не переставая все последние десять минут, желает знать, какого, к черту, дьявола вы там прохлаждаетесь, и почему сволочная палатка еще не поставлена.

В конце концов палатка кое-как установлена, и вы выгружаете вещи. Попытка развести костер безнадежна. Вы зажигаете спиртовку и теснитесь вокруг.

Дождевая вода — за ужином основной пункт меню. Хлеб состоит из дождевой воды на две трети, пирог с говядиной ею просто сочится, а варенье, масло, соль, кофе — всё с нею перемешалось в суп.

После ужина выясняется, что табак мокрый и курить нельзя. Но вам повезло, и у вас есть бутыль средства, которое, в потребном количестве, ободряет и опьяняет. Оно возвращает вам достаточный интерес к жизни, чтобы отправиться спать.

Затем вам снится, что на грудь вам уселся слон, а еще извергся вулкан и зашвырнул вас на самое морское дно (слон при этом продолжает мирно дремать у вас на груди). Вы просыпаетесь и до вас доходит, что произошло что-то на самом деле страшное. Сначала вам приходит в голову, что наступил конец света. Потом вы решаете, что этого быть не может, а что это грабители и убийцы, или пожар, и это мнение выражаете обычным в таких случаях способом. Однако помощи нет, и вам ясно только одно: вас лягает тысячная толпа и вас удушают.

Но, кажется, беда нагрянула не только к вам одному. Из-под постели до вас доносятся его слабые крики. Решив в любом случае продать свою жизнь дорого, вы деретесь неистово, лупите без разбора, ногами, руками, и орете вовсю. Наконец что-то уступает дорогу, и ваша голова оказывается на свежем воздухе. В двух футах смутно виднеется полуодетый головорез, который будет вас сейчас убивать; вы готовитесь к схватке, не на жизнь а на смерть, когда вас вдруг осеняет, что это Джим.

— Как, это ты? — говорит он, узнавая вас в тот же момент.

— Ну да, — протираете вы глаза. — А что случилось-то?

— Сволочная палатка, кажется, грохнулась, — говорит он.

— А где Билл?

Тут вы оба кричите «Билл!»; земля под вами вздымается, трясется, и глухой голос, который вы где-то слышали раньше, ответствует из руин:

— Да слезьте же с моей головы, а?!

И Билл прорывается к вам, грязный, растоптанный, жалкий, в излишне агрессивном расположении духа — он в очевидной уверенности, что все подстроено.

Наутро у всех троих пропадает голос — вы сильно простудились ночью. Вы также очень сварливы, и поносите друг друга хриплым шепотом в продолжение всего завтрака.

Таким образом, мы решили, что в ясную погоду спать будем на улице, а ночевать в отелях, гостиницах и на постоялых дворах — в сырую (или когда надоест).

Монморанси приветствовал такой компромисс с большим одобрением. Он не вожделеет романтического одиночества. Ему подавай что-нибудь шумное; если это даже немного вульгарно, то тем веселей. Посмотреть на Монморанси — попросту ангел, которого ниспослали на землю по каким-то причинам, сокрытым от человечества, в образе маленького фокстерьера. Есть в нем что-то такое, этакое «ах-как-порочен-сей-мир-и-как-хотел-бы-я-что-нибудь-сделать-чтобы-он-стал-лучше-и-благороднее», которое, были случаи, вызывало слезы у благочестивых леди и джентльменов.

Когда он впервые перешел на мое иждивение, я даже не думал, что мне удастся сохранить его у себя надолго. Бывало, я сидел и смотрел на него, а он сидел на коврике и смотрел на меня, и я думал: «О! Этот пес не жилец на свете. Он будет вознесен к сияющим небесам в колеснице. Да, так оно с ним и будет».

Правда, когда я заплатил за дюжину цыплят, которых он лишил жизни; когда я вытащил его, рычащего и брыкающегося, за шкирку из ста четырнадцати уличных драк; когда некая разъяренная особа, заклеймившая меня убийцей, предъявила мне для осмотра мертвую кошку; когда сосед соседа подал на меня в суд за то, что я не держу на привязи злую собаку (которая загнала его в собственный же сарай с садовыми инструментами, причем целых два часа, холодной ночью, он не смел сунуть носа за дверь); когда я узнал, что садовник, от меня же втайне, выиграл тридцать шиллингов, поспорив сколько крыс Монморанси прикончит за какое-то время — тогда я стал думать, что, может быть, в этом мире ему все же позволят несколько задержаться.

Околачиваться по конюшням, собирать шайки самых отпетых псов со всего города, водить их за собой по всяким трущобам, чтобы затевать драки с другими отпетыми псами — вот что такое идея «жизни» по представлениям Монморанси. Так что, как было сказано, предложение про отели, гостиницы и постоялые дворы он встретил с самым горячим одобрением.

Разрешив, таким образом, вопрос о ночлеге к удовлетворению всех четверых, нам оставалось обсудить только одно — что мы с собой возьмем. Мы начали спорить, как Гаррис сказал, что на сегодня элоквенций с него достаточно, и предложил выйти опрокинуть стаканчик, заметив, что нашел некое место, «тут через угол», где можно найти глоток ирландского виски, которое «стоит того».

Джордж сказал, что его мучит жажда (не помню, когда она его не мучила), и так как я сам чувствовал, что немного подогретого виски, с ломтиком лимона, в моем состоянии не помешает, прения, с общей санкции, были перенесены на завтрашний вечер. Собрание надело шляпы и вышло на улицу.

Глава III


Организационный вопрос. — Метод работы Гарриса. — Как почтенный отец семейства вешает картину. — Джордж делает благоразумное замечание. — Прелести купания ранним утром. — Приготовления на случай если мы перевернемся.

Итак, на другой вечер мы собрались снова, чтобы довести до ума наши планы. Гаррис сказал:

— Значит так. Сначала нужно решить, что мы с собой берем. Джей, тащи-ка листок бумаги и записывай, а ты, Джордж, раздобудь прейскурант продуктовой лавки. И еще кто-нибудь дайте мне карандаш. Я буду составлять список.

Вот он весь Гаррис. Готов с охотой взять бремя чего угодно — чтобы взвалить его на чужие плечи.

Мне Гаррис каждый раз напоминает бедного моего дядюшку Поджера. Вам в жизни не увидать такой кутерьмы на весь дом, когда мой дядюшка Поджер берется за какую-нибудь работу. Привезут, например, от багетчика в новой раме картину и поставят в столовой. Тетушка Поджер спросит, что с нею делать, а дядюшка Поджер ответит:

— Ну, это уж предоставьте мне. Пусть никто, слышите, никто об этом не беспокоится. Я все сделаю сам.

Дядюшка Поджер снимет пиджак и возьмется за дело. Он пошлет горничную купить на шесть пенсов гвоздей, а следом за ней одного из мальчишек — сообщить, какого размера нужны гвозди. Постепенно он разойдется и заведет весь дом.

— Теперь, Уилл, сходи-ка за молотком! — закричит он. — Том, тащи линейку, а еще мне нужна стремянка, а заодно лучше и табуретка, и — Джим! — сбегай к мистеру Гогглзу и скажи ему — папа, мол, кланяется и спрашивает как ваша нога, и просит одолжить ватерпас. А ты, Мария, не уходи — мне нужно, чтобы кто-нибудь посветил, а когда горничная вернется, пусть снова сбегает за мотком шнура, и — Том! — где Том? — Том, иди-ка сюда, ты подашь мне картину.

Затем он поднимет картину и уронит ее. Картина вывалится из рамы, дядюшка попытается спасти стекло, изрежется и будет скакать по комнате в поисках носового платка. Платка ему не найти; платок лежит в кармане пиджака, который дядюшка Поджер снял, а куда подевался пиджак, ему неизвестно. И всему дому придется бросить поиски инструментов и пуститься на поиски пиджака, в то время как дядюшка будет плясать вокруг и мешать всем и каждому.

— И что? В целом доме никто не знает, куда подевался пиджак? В жизни не видел такого сборища лопухов, честное слово. Вас тут шестеро, и никто не может найти пиджак! Пять минут не прошло, как я его снял! Самое…

Тут дядюшка вскочит со стула и обнаружит, что собственно на пиджаке он сидел.

— Ла-адно, хватит! — завопит он. — Я и сам нашел. Чем ждать от вас, от людей, что вы его найдете, с таким же успехом можно попросить кошку.

Затем, когда на перевязку пальца будет потрачено тридцать минут, когда принесут другое стекло, инструменты, стремянку, табуретку и свечку, он сделает еще один ход (все семейство, включая горничную и поденщицу, готовится к помощи и строится полукругом). Двоим придется держать ему табурет, третий поможет ему туда залезть и будет его там держать, четвертый будет протягивать ему гвоздь, пятый будет давать ему молоток, сам же он схватит гвоздь и уронит его.

— Ну вот! — скажет он оскорбленно. — Теперь пропал гвоздь.

И нам всем придется пасть ниц и ползать, чтобы найти гвоздь, пока дядюшка будет стоять на стуле, ворчать и осведомляться, не собираются ли его продержать в таком положении целый вечер.

В конце концов гвоздь найдется, только к тому времени потеряется молоток.

— Где молоток? Куда я подевал молоток? Великие небеса! Вас тут семеро, зеваете по сторонам, и никто не знает, куда я подевал молоток!

Мы найдем ему молоток. Затем он потеряет отметку, сделанную на стене в том месте, куда нужно забивать гвоздь. И каждый из нас должен будет забраться к нему на стул и попытаться ее разыскать. И каждый из нас разыщет ее в новом месте. И он обзовет нас всех, одного за другим, дураками и сгонит со стула. И он возьмет линейку и будет измерять все заново. И у него получится, что нужно будет поделить на два тридцать один и три восьмых дюйма, он попробует посчитать это в уме и свихнется.

И мы все попробуем посчитать это в уме, и у каждого получится разный ответ, и мы начнем друг над другом глумиться, и в общей склоке делимое будет забыто, и дядюшке Поджеру придется мерить все заново.

На этот раз он возьмет для этого кусок шнура. В решающий миг, когда старый дурак наклонится под углом в сорок пять градусов (пытаясь дотянуться до точки, которая на три дюйма дальше, чем он может достать), шнур соскользнет, и дядюшка рухнет на пианино (при этом внезапность, с которой его туловище и голова разом ударяют по каждой ноте, создает необыкновенный музыкальный эффект).

И тетушка Мария сообщит, что не позволит детям стоять тут вокруг и выслушивать такой слог.

Наконец дядюшка Поджер снова отметит нужное место, левой рукой нацелит гвоздь, в правую возьмет молоток. С первым ударом он разобьет себе палец и с воплем выронит инструмент — кому-нибудь на ногу.

И тетушка Мария кротко заметит, что когда в следующий раз дядюшка Поджер соберется забить в стену гвоздь, то, она надеется, он предупредит ее об этом заблаговременно (так, чтобы она смогла приготовить к отъезду необходимое и провести недельку у матушки, пока забивается гвоздь).

— А! Вы, женщины, вечно поднимаете этакий шум по всякому пустяку, — ответит дядюшка Поджер, вставая. — А мне вот такая работа нравится.

Затем он предпримет другую попытку, и гвоздь, со вторым же ударом, уйдет в штукатурку, с ним впридачу полмолотка, а дядюшку Поджера швырнет в стену с такой силой, что он расквасит нос почти в лепешку.

И нам снова нужно искать линейку и шнур. Делается новая дырка. Ближе к полуночи картина висит на стене (очень криво и ненадежно); стена же на несколько ярдов вокруг выглядит так, будто ее ровняли граблями. Каждый из нас смертельно измотан и валится с ног — каждый из нас, кроме дядюшки.

— Ну вот! — скажет он, тяжело спрыгивая с табурета на мозоли поденщицы и с явной гордостью обозревая произведенный разгром. — Что ж… А ведь кто-нибудь позвал бы рабочего, для такого-то пустяка!

Гаррис, когда постареет, станет таким же. Я это знаю, и я ему об этом сообщал. Я сказал, что не могу позволить ему взваливать на себя так много работы. Я возразил:

— Нет! Ты  раздобудь карандаш, бумагу и прейскурант. Джордж пусть записывает, а делать все буду я.

От первого списка, который был нами составлен, пришлось отказаться. Было ясно, что верховья Темзы недостаточно судоходны, чтобы вместить судно, которое бы справилось с грузом необходимых, как мы решили, вещей. Мы разорвали список и переглянулись!

Джордж сказал:

— Так совсем ничего не выйдет. Нужно думать не о том что бы нам пригодилось, а о том без чего нам не обойтись.

Временами Джордж решительно благоразумен. Просто на удивление. Я бы назвал такое «подлинной мудростью» (не только в отношении данного случая, но и говоря о нашем странствии по реке жизни вообще). Как много людей, в этом странствии, грузят и грузят лодчонку, пока наконец не утопят ее изобилием глупостей, которые, как эти люди уверены, для удовольствия и удобства в дороге — суть самое главное… И на деле которые — бесполезный хлам.

Как они пичкают, по самую мачту, свое маленькое несчастное судно! Драгоценной одеждой, большими домами, бесполезными слугами, толпой шикарных друзей (которые за вас не дадут и двух пенсов, а сами вы за таких не дадите полутора), дорогими увеселениями (которые никого не увеселяют), формальностями и манерами, претензиями и рисовкой, и — самый тяжелый безумный хлам! — страхом того, что подумает мой сосед. Роскошью, которая лишь пресыщает; удовольствиями, которые только набивают оскомину; фасоном, от которого (как от того железного обруча старых времен, что надевали на преступную голову) пойдет кровь и потеряешь сознание!

Все это хлам, старина — все это хлам! Выкидывай за борт. Из-за него так трудно грести, что ты валишься на веслах в обморок. Из-за него рулить так тяжело и опасно, что тебе ни на миг не освободиться от заботы и беспокойства, ни на миг не передохнуть в мечтательной праздности… Нет времени поглазеть на легкую рябь, которая скользит по отмелям; на блестящих зайчиков, которые прыгают по воде; на могучие дерева вдоль берега, зрящие в собственное отражение; на леса, все зеленые и золотые; на белые и желтые лилии, на хмурую волну камышей, или осоку, или ятрышник, или голубенькие незабудки.

Старина, выкидывай хлам за борт! Пусть ладья твоей жизни будет легкой, и пусть в ней будет только необходимое — скромный дом и несложные радости; пара друзей, которых стоит называть друзьями; тот кого любишь ты и кто любит тебя; кошка, собака и пара трубок; сколько надо еды и сколько надо одежды (и чуть больше чем надо питья, ибо жажда — страшная вещь).

И ты увидишь, что лодку теперь легче вести и что теперь ее не тянет перевернуться. А если она все-таки перевернется, так пусть — простой и добротный скарб ее не боится воды. И ты найдешь время на размышления и на труд — на то чтобы упиваться сиянием жизни — на то чтобы слушать Эолову музыку, которую ветер Всевышнего извлекает из струн людских душ вокруг[10] — на то чтобы…

Прошу прощения, в самом деле. Я что-то забылся.

Итак, мы оставили список Джорджу, и он начал.

— Палатку мы брать не будем. Возьмем лодку с тентом. Это гораздо проще, да и удобнее.

Мысль показалась хорошей, и мы ее приняли. Не знаю, видели вы когда-нибудь эту штуку, которую я имею в виду. Вы закрепляете над лодкой железные дуги, поверх которых натягиваете огромный брезент, закрепляете его снизу, со всех сторон от носа до самой кормы, и он превращают лодку в подобие домика, что очень уютно (хотя душновато; но всякая вещь имеет свои недостатки, как сказал один человек, когда у него умерла теща, а от него потребовали оплатить погребение).

Джордж сказал, что в таком случае нам нужно взять плед (на каждого), фонарь, кусок мыла, щетку, гребенку (на всех), зубную щетку (на каждого), тазик, зубной порошок, бритвенный прибор (не правда ли, похоже на урок французского) и пару больших купальных полотенец. Я заметил, что люди всегда делают колоссальные приготовления, когда собираются куда-нибудь к водоему. И толком никогда не купаются, когда приезжают.

То же самое происходит, когда вы собираетесь на побережье. Пакуясь в Лондоне, я каждый раз решаю, что по утрам буду вставать пораньше и перед завтраком окунаться. И я благоговейно укладываю в чемодан пару купальных трусиков и купальное полотенце. Я все время беру красные купальные трусики. В красных купальных трусиках я себе очень нравлюсь. Они так идут под мой цвет лица. Но когда я добираюсь до моря, этих ванн спозаранку мне как-то уже неохота — совсем не так, как хотелось в городе.

Напротив, я чувствую, что меня тянет валяться в постели до последней минуты и потом сразу спуститься к завтраку. Раз или два добродетель все-таки торжествует. Я встаю в шесть, кое-как одеваюсь, беру купальные трусики, беру полотенце — и ковыляю угрюмо к морю. И я не в восторге. Они как нарочно запасают для меня особенно пронизывающий восточный ветер, который только и ждет, чтобы я вышел купаться пораньше. Они выковыривают все треугольные камни и кладут сверху. Они натачивают булыжники и присыпают края песком — чтобы я не увидел. Они берут море и оттаскивают его на две мили — чтобы я, дрожа и обхватив плечи руками, скакал по щиколотку в воде. А когда я до моря все-таки добираюсь, оно ведет себя грубо, просто оскорбительно.

Огромная волна хватает меня и швырком — со всей возможной жестокостью — сажает на булыжник, который приготовили здесь как раз для меня. И — прежде чем я успею сказать «Ай! Ой!» и выяснить, что случилось — она возвращается и утаскивает меня в океанские недра. Тогда я бешено стремлюсь к берегу, уже не чая увидеть дом и друзей, и горько раскаиваюсь, что не жалел сестренку в мальчишеские годы (в мои мальчишеские годы, я имею в виду). И как раз когда я оставляю надежду, волна удаляется, бросив меня на песке, распластанного морской звездой. И я поднимаюсь, оглядываюсь и вижу, что сражался за жизнь над глубиной в два фута. Тогда я скачу назад, одеваюсь и приползаю домой, где вынужден притворяться что мне понравилось.

И вот теперь мы говорим так будто собираемся устраивать дальний заплыв каждое утро.

Джордж сказал: ведь это так здорово — свежим утром проснуться в лодке и окунуться в прозрачную реку. Гаррис добавил, что ничего так не придает аппетит, как купание перед завтраком. Он сказал, что оно всегда придает ему аппетит. Джордж заявил, что если Гаррис будет есть больше чем ест обычно, он будет против того, чтобы Гаррис купался вообще.

Он сказал, что тяжкой работы и без того предстоит ой-ой-ой — тянуть против течения провиант, которого должно будет хватить для пропитания Гарриса.

Я, однако, обратил внимание Джорджа на такую постановку проблемы — ведь насколько приятней будет иметь Гарриса в лодке чистым и свежим (пусть даже нам и придется взять несколько лишних центнеров пропитания). Джорджу пришлось рассмотреть дело с моей точки зрения, и он взял назад свои возражения против купания Гарриса.

Мы, наконец, согласились на том, что возьмем три  купальных полотенца, чтобы никто никого не ждал.

Насчет одежды Джордж заявил, что пары фланелевых костюмов нам хватит. Ведь мы сможем постирать их сами, в реке, когда они запачкаются. Мы спросили его — пробовал ли он когда-нибудь стирать фланелевые костюмы в реке? — на что он ответил: «ну не то чтобы сам, но знает кое-кого кто пробовал, и это было довольно просто». Мы же с Гаррисом имели слабость вообразить, что он знал о чем говорил, и что трое приличных молодых людей, не имеющих ни влияния, ни высокого положения в обществе, без какого-либо опыта в стирке, на самом деле способны отмыть в водах Темзы свои рубашки и брюки с помощью куска мыла.

В грядущем нам было суждено узнать (когда было уже слишком поздно), каким жалким самозванцем оказался Джордж, который на этот счет явно ничего не смыслил. Видели б вы нашу одежду после… Но, как пишут в грошовых бульварных романах, мы «забегаем вперед».

Джордж убедил на захватить смену белья и вдоволь носков — на случай если мы перевернемся и нужно будет переодеться; а также вдоволь носовых платков — они пойдут на протирку вещей; а еще, кроме спортивных туфель, пару кожаных башмаков — они будут нужны, если мы перевернемся.

Глава IV


Вопрос пропитания. — Возражения против керосина как окружающей среды. — Преимущества сыра как дорожного спутника. — Мать семейства покидает домашний очаг. — Дальнейшие приготовления на случай если мы перевернемся. — Я укладываю вещи. — Окаянность зубных щеток. — Джордж и Гаррис укладывают вещи. — Безобразное поведение Монморанси. — Мы удаляемся на покой.

Затем мы стали обсуждать вопрос пропитания. Джордж сказал:

— Начнем с завтрака. — (Джордж просто верх практичности.) — Значит так. На завтрак нам будет нужна сковородка, — (Гаррис сказал, что она не усваивается, но мы попросту предложили ему не прикидываться ослом, и Джордж продолжил), — чайник для кипятка, чайник для заварки и спиртовка.

— И никакого  керосина, — сказал Джордж с многозначительным взглядом.

И мы с Гаррисом согласились.

Как-то раз мы уже брали керосинку, но, что называется, «с тех пор зареклись». Всю неделю мы вроде как прожили в керосиновой лавке. Он просачивался . Я никогда не видел, чтобы что-нибудь так просачивалось, как керосин. Мы держали его на носу, и оттуда он просочился к рулю, и насытил всю лодку со всем содержимым, и расплылся по всей реке, и пропитал весь пейзаж, и изгадил всю атмосферу. Порой дул западно-керосиновый ветер, в другой раз — восточно-керосиновый ветер, временами — северно-керосиновый или, может быть, южный… Только являлся ли он со снегов Арктики, или зарождался в глуши пустынных песков — все одно, сюда этот ветер являлся тяжко пропитанный керосином.

И этот керосин просачивался до небес и разрушал закат. А что касается лунного света — от лунного света решительно несло керосином.

Мы попытались избавиться от этой напасти в Марло. Мы оставили у моста лодку и, разыскивая от керосина спасения, отправились на прогулку в город. Но керосин преследовал нас. Весь город был залит керосином. Мы проходили около церкви по кладбищу, и нам показалось, что покойников хоронят здесь в керосине. Хай-Стрит провонялась керосином насквозь; мы просто поражались тому, как люди вообще здесь живут. Милю за милей мы топали по дороге на Бирмингем, только напрасно — вся округа была пропитана керосином.

В конце этого путешествия мы встретились в полночь на пустыре, под дубом, который разворотил молния, и поклялись страшной клятвой (всю неделю мы сквернословили на этот счет обычным, обывательским образом, но данный случай требовал особенного уважения) — поклялись страшной клятвой никогда, никогда, никогда больше не брать с собой керосина в лодку. Разве только от блох, разумеется.

Таким образом, в нашем случае, мы ограничились денатуратом. Да и тот — гадость порядочная. У вас будет денатурированный пирог и денатурированное печенье. Но денатурат полезнее керосина, когда принимаешь внутрь в больших количествах.

На прочее к завтраку Джордж предложил грудинку и яйца, которые легко приготовить, холодно мясо, чай, хлеб с маслом, варенье. К ленчу, заявил Джордж, у нас будет печенье, холодное мясо, хлеб с маслом, варенье — но никакого  сыра. Сыр, как и керосин, себя значительно переоценивает. Подавай ему, видишь ли, целую лодку. Он распространяется по корзине и придает сырное благоухание всему что внутри. Вам не сказать, что именно вы принимаете в пищу — яблочный ли пирог, немецкую ли сосиску, клубнику со сливками. Все это кажется сыром. Слишком уж сильный у него дух.

Помню, как-то раз мой приятель купил в Ливерпуле пару головок сыра. Сыр был великолепный. Зрелый, выдержанный, с ароматом в двести лошадиных сил; за дальнобойность в три мили можно было ручаться, как и за то что он сшибет человека с ног на расстоянии двухсот ярдов. Я был тогда в Ливерпуле, и приятель попросил меня, если не возражаю, забрать сыр с собой в Лондон. (Сам он вернется не раньше чем через пару дней, а сыр, как он думает, так долго хранить нельзя.)

— С удовольствием, дружище, — сказал я. — С удовольствием.

Я заехал за сыром и увез его в кэбе. Это была развалюха, влекомая кривоногим задыхающимся лунатиком, которого владелец, в мгновение энтузиазма, в разговоре со мной наименовал лошадью. Сыр я положил наверх. Мы стартовали с прытью, лестной для быстрейшего из когда-либо существовавших паровых катков, и все шло превесело как на похоронах, пока мы не свернули за угол. Ветер понес запах сыра к нашему скакуну. Это его прохватило, и он, с фырканьем ужаса, прянул со скоростью трех миль в час. Ветер продолжал дуть в его направлении. Мы не добрались еще до конца улицы, как он выкладывался уже почти на четырех милях в час, оставляя калек и тучных пожилых леди просто нигде.

Чтобы остановить его у вокзала, наряду с собственно кучером потребовалось также двое носильщиков. И я не думаю, что у них бы что-нибудь получилось, если бы у одного из ребят не оказалось достаточно хладнокровия перевязать животному нос носовым платком и зажечь кусок оберточной бумаги.

Я взял билет и, со своим сыром, гордо промаршировал на платформу. Люди уважительно расступались по сторонам. Поезд был переполнен, и мне пришлось забираться в купе, где уже разместились семеро. Некий сварливый старый джентльмен стал возражать, но я все же забрался, положил сыр на сетку, с любезной улыбкой втиснулся на диван и сказал, что день выдался теплый.

Прошла пара секунд, и старый джентльмен начал ерзать.

— Что-то здесь душно, — сказал он.

— Просто задохнуться, — сказал господин напротив.

Тогда они оба стали принюхиваться. С третьего нюха дыхание у них отнялось, они поднялись и без дальнейших слов вышли. Затем поднялась тучная леди и, заявив, что изводить таким образом приличную замужнюю женщину просто постыдно, собрала чемодан, восемь пакетов и вышла. Осталось четверо. Какое-то время они сидели, пока внушительный джентльмен в углу (который, судя по костюму и общему виду, принадлежал к мастерам похоронного дела) не сообщил, что это наводит его на мысль о мертвом ребенке. Тогда трое других попытались выйти все сразу и ушиблись в дверях.

Я улыбнулся черному джентльмену и произнес, что, похоже, купе нам досталось двоим; он засмеялся, отметив, что некоторые делают из мухи слона. Но даже он стал приходить в загадочное уныние, когда мы тронулись, и я, уже около Крю, предложил сходить выпить. Он согласился, и мы протолкались в буфет, где в продолжение четверти часа вопили, топтали, махали зонтиками, после чего, наконец, объявилась молодая особа и спросила, мол, не надо ли нам чего.

— Вам что? — спросил я, обернувшись к другу.

— Прошу вас, мисс, на полкроны чистого бренди, — отвечал он.

И выпив свой бренди, он тихонько перебрался в другое купе, что с его стороны было просто уже бесчестно.

За Крю я располагал купе целиком, хотя в поезде было битком. Когда мы останавливались на станциях, народ, увидев мое пустое купе, ломился в него. «Ну-ка, Мария, сюда, сюда! Тут полно места!», «Ага, Том, давай-ка, давай, шевелись!» — кричали они. И они бежали, с тяжелыми сумками, и дрались у дверей, чтобы забраться первыми. И кто-нибудь открывал дверь, и залезал на подножку, и падал в объятия стоящего за спиной. И все они врывались, нюхали, выползали и протискивались в другие купе (или доплачивали и ехали первым классом).

С Юстонского вокзала я отвез сыр домой к приятелю. Когда его жена вошла в комнату, она с минуту принюхивалась. Потом сказала:

— Что это? Не скрывайте, не скрывайте от меня ничего.

Я сказал:

— Это сыр. Том купил его в Ливерпуле и попросил привезти с собой.

И я добавил, что надеюсь, она понимает, что я здесь совсем ни при чем. Она сказала, что в этом уверена, но с Томом, когда он вернется, на этот счет еще побеседует.

Мой приятель задержался в Ливерпуле дольше, чем ожидал. И три дня спустя, когда он так и не возвратился, жена его забежала ко мне. Она спросила:

— Вам Том чего-нибудь говорил насчет этого сыра?

Я ответил, что он распорядился держать его во влажном месте, и чтобы до него никто не дотрагивался.

— Ну, это вряд ли… Он его нюхал?

Я ответил, что, видимо, да и добавил, что сыр этот, похоже, ему очень дорог.

— Вы думаете, он расстроится, — спросила она, — если я дам соверен, чтобы его увезли и где-нибудь закопали?

Я сказал, что, думаю, на лице Тома больше никогда не засияет улыбка.

Тут ее осенила идея. Она предложила:

— А может быть, он пока полежит у вас? Давайте я его вам пришлю!

— Сударыня, — отвечал я. — Лично я люблю запах сыра, и на обратную поездку из Ливерпуля в тот день всегда буду оглядываться как на счастливое завершение приятного отпуска. Но в этом мире мы должны считаться с другими. Леди, под чьим кровом я имею честь проживать — вдова и, не исключено, может быть, сирота. Она решительно, я бы сказал, красноречиво возражает против того, чтобы ее, как она говорит, «водили за нос». Присутствие сыра, принадлежащего вашему мужу, в ее собственном доме она, как я чувствую инстинктивно, расценит именно таким образом. Но да не будет сказано никогда, что я вожу за нос вдов и сирот!

— Ну что же тогда, — вздохнула жена моего приятеля, поднимаясь. — Все что могу сказать — я забираю детей и переезжаю в гостиницу, пока этот сыр не съедят. Я отказываюсь жить с ним под одной крышей.

Она сдержала слово, оставил жилье на попечение домработницы, которая, когда ее спросили, может ли она выдержать запах сыра, спросила в ответ «Какой такой запах?» и которая, когда ее подвели к сыру и приказали нюхнуть как следует, заявила, что чувствует слабый аромат дыни. Отсюда было сделано заключение, что данная атмосфера не причинит ей значительного вреда, и ее оставили.

Счет за гостиницу составил пятнадцать гиней, и мой друг, подсчитав все расходы, обнаружил, что сыр обошелся ему в восемь шиллингов и шесть пенсов за фунт. Он сказал, что хоть и любит сыр горячо, такой сыр ему не по средствам. И он решил избавиться от него. Он выбросил сыр в канал. Но продукт пришлось выловить, потому что лодочники с барж стали жаловаться. Они говорили, что у них начались настоящие обмороки. Тогда, после этого, одной темной ночью он взял сыр и оттащил в приходской морг. Но следователь по убийствам этот сыр обнаружил и устроил страшную суету.

Он заявил, что это какие-то козни — его хотят оставить без хлеба и воскрешают покойников.

Мой друг, наконец, избавился от этого сыра, забрав в приморский городок и закопав там на берегу. Местечко приобрело сущую славу. Приезжие говорили, что никогда не замечали раньше, какой здоровый здесь воздух. Хилогрудые и чахоточные толпились там потом несколько лет.

Поэтому как бы я сыр ни любил, я признал, что Джордж прав, отказываясь брать с собой хоть кусочек.

— Чая у нас не будет, — сказал Джордж (здесь лицо Гарриса омрачилось). — Но будет обильная, сытная, славная, шикарная трапеза в семь — обед, чай и ужин сразу.

Гаррис приободрился. Джордж предложил пирог с мясом, пирог с фруктами, холодное мясо, помидоры, фрукты и зелень. Для питья мы берем некую удивительную субстанцию, которую приготовляет Гаррис (вы разбавляете ее водой и называете лимонадом), вдоволь чая и бутыль виски — на тот случай, как заявил Джордж, если мы перевернемся.

Кажется мне, Джордж слишком много твердит о том, что мы можем перевернуться. Кажется мне, с таким настроением отправляться в дорогу нельзя.

Но я рад, что мы берем виски.

Ни пива, ни вина мы с собой не берем. Брать их с собой на реку — ошибка. От них сонливо и тупо. Принять стаканчик-другой, слоняясь по городу и глазея на девушек, очень даже неплохо. Но не вздумайте пить, когда солнце печет вам голову, а впереди — тяжкий труд.

Прежде чем распрощаться, мы составили список вещей, которые будем брать. Список получился длиннехонький. Назавтра (в пятницу) мы свезли все это в одно место и вечером собрались, чтобы уже паковаться. Мы раздобыли большой кожаный саквояж — для одежды, и пару корзин — для продовольствия и посуды. Сдвинув стол к окну, мы высыпали все барахло посреди комнаты в кучу, расселись вокруг и стали на эту кучу глазеть.

Я сказал, что упаковкой займусь собственноручно.

Я весьма горжусь тем, как это у меня получается. Упаковка — одна из тех многих вещей, в которых я смыслю больше кого бы то ни было. (Меня порой удивляет, как много таких вещей существует.) Я внушил данный факт Джорджу с Гаррисом и заявил, что им лучше передать все дело мне целиком. Они встретили предложение с какой-то странной готовностью. Джордж закурил трубку и развалился в кресле, а Гаррис взгромоздил ноги на стол и запалил сигару.

Это было вовсе не то, на что я рассчитывал. Я-то, понятно дело, имел в виду, что буду руководить работой; то есть, чтобы Джордж с Гаррисом под моим началом гоняли лодыря, а я их то и дело отпихивал: «Эх вы…» — преподавая им, так сказать, урок подлинного мастерства. А то как они сориентировались, меня просто взбесило. Меня больше ничего так не бесит, когда я вижу людей, которые сидят и ничего не делают, когда что-то делаю я.

Как-то раз я жил с человеком, который доводил меня таким образом просто до бешенства. Развалится себе на диване и будет таращиться, день напролет, как я занимаюсь делами, будет провожать меня глазами по комнате, куда бы я ни направился. Он говорил, что моя возня действует на него поистине благотворно. Он говорил, что она заставляет его осознавать тот факт, что жизнь — не праздная дрема, зевать и томиться от скуки, но благороднейшая задача, полная долга и суровой работы. Он говорил, что теперь часто задается вопросом — как же он перебивался раньше, пока не встретил меня, не имея возможности наблюдать за тем, как кто-то работает?

Нет, я не таков. Я не могу сидеть сиднем и наблюдать, как кто-нибудь надрывается. Мне нужно встать, мне нужно руководить, мне нужно прохаживаться вокруг, засунув руки в карманы, и говорить ему что и как. Это все моя натура такая уж энергичная. Ничего уж тут не поделаешь.

Однако я смолчал и стал паковаться. Пришлось потрудиться больше, чем я сначала прикинул, но с саквояжем я все-таки справился, уселся верхом и перетянул ремнем.

— А ботинки ты не собираешься класть? — спросил Гаррис.

Я оглянулся и обнаружил, что забыл положить ботинки. Вполне в духе Гарриса. Не мог, конечно, сказать даже слова, пока я не закрыл саквояж и не затянул его. А Джордж захихикал — этим своим раздражающим, глупым, придурочным идиотским хихиканьем. Они оба доводят меня до исступления.

Я открыл саквояж и уложил ботинки. И тут, только-только я собрался закрыть его снова, как меня осенила ужасная мысль. А зубную щетку я положил?! Просто не понимаю, как оно так получается, только я никогда не знаю, положил я зубную щетку или не положил.

Зубная щетка — это такая штука, которая преследует меня, когда я куда-нибудь еду, и превращает мою жизнь в напасть. Ночью мне снится, что я забыл ее положить; я просыпаюсь в холодном поту и встаю, чтобы ее отыскать. А утром я кладу ее в чемодан еще не почистив зубы, и мне приходиться вываливать все назад, чтобы эту сволочь достать. И каждый раз получается так, что сначала я выверну весь багаж, а она будет самой последней. Потом я уложу все заново, а про нее забуду, и в самый последний момент мне придется мчаться за щеткой наверх, и везти на вокзал завернув в носовой платок.

Разумеется, мне и сейчас пришлось вывернуть все что вообще выворачивалось, и, разумеется, я ничего не нашел. Я перетряс все вещи до состояния, в котором они должны были находиться, прежде чем был сотворен мир и когда властвовал хаос. Само собой разумеется, щетки Джорджа и Гарриса мне попадались раз по восемнадцать — не было только моей. Я стал укладывать вещи обратно, одну за другой, поднимая каждую и перетряхивая. Щетка оказалась в ботинке. Я перепаковал все заново.

Когда я закончил, Джордж спросил, положил ли я мыло. Я сказал, что мне наплевать, положил я мыло или не положил. Я с силой закрыл саквояж и перетянул ремнем. Правда выяснилось, что я сунул туда кисет, так что пришлось открывать его снова. В общем, с саквояжем было покончено в пять минуть одиннадцатого. А еще оставались корзины. Гаррис заметил, что выезжать нам через каких-нибудь двенадцать часов, и что остальное, наверно, пусть лучше доделают они с Джорджем. Я согласился и сел. Теперь делали ход они.

Принялись они беззаботно, очевидно намереваясь показать мне как это делается. Я не стал комментировать. Я только ждал. Когда Джорджа повесят, самым дрянным упаковщиком в мире останется Гаррис. Я смотрел на груды тарелок, чайников, чашек, бутылок и кувшинов, кексов и пирогов, помидоров, спиртовок etc . — и чувствовал, что скоро произойдет захватывающее.

Оно произошло. Начали они с того, что разгрохали чашку. Это было первое, что они сделали. Они сделали это только затем, чтобы продемонстрировать, что́ умеют — только затем, чтобы разогреть интерес.

Затем Гаррис плюхнул на помидор банку с земляничным вареньем, помидор превратился в кашу, и им пришлось выскребывать помидор чайной ложкой.

Затем пришла очередь Джорджа, и он наступил на масло. Я ничего не сказал. Я только подошел ближе, уселся на край стола и стал наблюдать. Это выводило их больше любых моих слов. Я это чувствовал. Это их нервировало и возбуждало. Они наступали на вещи, убирали их в сторону, а потом, когда было нужно, не могли их найти. Пирожки они положили на дно, сверху наставили тяжестей, и пирожки разъехались.

Солью они засыпали все, а что касается масла! В жизни не видел, чтобы два человека так хлопотали с куском масла на шиллинг два пенса. Когда Джордж соскреб его с тапочка, они попытались запихать его в чайник. Оно не влезало, а что все-таки влезло, не вылезало обратно. В конце концов они его отскоблили и положили на стул. Гаррис на него сел, масло прилипло к Гаррису, и они стали искать это масло по всей комнате.

— Клянусь, я положил его на этот вот стул, — сказал Джордж, уставившись на пустое сиденье.

— Да я и сам видел, как ты его положил, минуту назад, — откликнулся Гаррис.

Тогда они снова закружили по комнате в поисках масла, а потом опять сошлись в середине и уставились друг на друга.

— Отродясь не видал ничего более странного, — сказал Джордж.

— Ну и ну! — сказал Гаррис.

Затем Джордж зашел Гаррису в тыл и увидел там масло.

— Оно что, тут было все время? — воскликнул он возмущенно.

— Где? — закричал Гаррис, оборачиваясь назад.

— Да стой ты спокойно! — взрычал Гаррис, срываясь за ним.

И они счистили масло и положили его в заварочный чайник.

Монморанси, разумеется, находился в гуще событий. Цель существования Монморанси заключается в том, чтобы путаться под ногами и навлекать на себя проклятия. Если он ухитряется влезть туда где не нужен в особенности, стать конченой напастью, привести в исступление всех, чтобы в голову ему летали предметы — тогда он считает, что день у него попусту не пропал.

Добиться того, чтобы кто-нибудь об него споткнулся и честил час напролет — вот высшая цель и смысл его жизни. И когда ему удается достичь в этом успеха, его самомнение становится просто невыносимым.

Он являлся и садился на вещи — как раз тогда, когда их нужно было укладывать. Он трудился с навязчивым убеждением, что Джорджу или Гаррису, когда те протягивали за чем-нибудь руку, всякий раз был необходим именно его мокрый холодный нос. Он сунул лапу в варенье, достал все чайные ложки, прикинулся, что лимоны суть не что иное как крысы, забрался в корзину и убил три штуки, пока Гаррис не успел огреть его сковородкой.

Гаррис сказал, что я его подстрекаю. Я не подстрекал его. Собаке наподобие этой подстрекательств не требуется. Это — природный, исконный порок, порок прирожденный, который и заставляет ее вытворять подобное.

Укладка вещей была закончена без десяти час. Гаррис уселся на большую корзину и сказал, что, он надеется, ничего не разбилось. Джордж сказал, что если что-нибудь и разбилось, то оно уже разбилось (это замечание его вроде как успокоило). Еще он добавил, что готов идти спать.

Идти спать готовы мы были все. Гаррис сегодня должен был ночевать у нас, и мы поднялись в спальню.

Мы бросили жребий, и Гаррису выпало спать со мной. Он спросил:

— Ты, Джей, любишь спать у стены, или как?

Я сказал, что, в общем-то, предпочитаю спать на кровати.

Гаррис сказал, что это неоригинально.

Джордж спросил:

— В котором часу вас будить, ребята?

Гаррис ответил:

— В семь.

Я сказал:

— Нет, в шесть, — потому что собирался написать несколько писем.

Мы с Гаррисом немного поспорили на этот счет, но в конце концов поделили разницу и назначили половину седьмого.

— Разбуди нас в шесть-тридцать, Джордж, — сказали мы.

Джордж не ответил. Мы осмотрели Джорджа и обнаружили, что он уже спит. Тогда мы поставили у кровати лохань (так, чтобы утром, вставая с постели, он в нее кувыркнулся) и отправились на боковую.

Глава V


Нас будит миссис П. — Джордж, лежебока. — Надувательства с «прогнозом погоды». — Наш багаж. — Порочность мальчишки. — Мы собираем народ. — Мы шикарным образом отбываем и прибываем на Ватерлоо. — Простосердечие служащих Юго-Восточной железной дороги в отношении такой суетности как поезда. — Плыви, наш челн, по воле волн.

Разбудила меня наутро миссис Поппетс.

— Известно ли вам, сэр, что уже около девяти?

— Чего девяти? — закричал я, вскакивая.

— Часов, — ответила она в замочную скважину. — Я думала, проспите еще.

Я разбудил Гарриса и озадачил его. Он сказал:

— Ты вроде как собирался вставать в шесть?

— Ну, собирался. Почему ты меня не разбудил?

— Как бы я разбудил тебя , когда ты не разбудил меня ? — парировал он. — Теперь до воды мы и к полудню не доберемся. Удивляюсь, как ты вообще взял на себя труд проснуться.

— Хм, — сказал я. — К счастью для тебя, что взял. Если бы не я, ты так бы и провалялся здесь все эти полмесяца.

Несколько минут мы огрызались в подобном духе, пока нас не прервал вызывающий храп Джорджа. Он напомнил нам, впервые с тех пор как нас разбудили, о его собственном существовании.

Вот он лежит — человек, который спрашивал, во сколько нас разбудить — на спине, рот широко открыт, колени торчат под одеялом.

Я не знаю в чем здесь причина, но вид другого человека в постели, который спит когда не сплю я, доводит меня до бешенства. Это ужасно, смотреть, как драгоценные часы человеческой жизни — бесценные мгновения, которые больше никогда не вернутся — тратятся всего лишь на тупой сон.

Во он Джордж, в отвратительной праздности швыряющий прочь неоценимый дар времени. Его ценная жизнь, за каждую секунду которой ему впоследствии придется предоставить отчет, утекает от него без пользы. А ведь он бы мог бодрствовать, набивая брюхо яичницей с беконом, доставая собаку или фиглярствуя с горничной — вместо того чтобы валяться, погрязая в забвении, оплетающем душу.

Это была страшная мысль. Она осенила нас с Гаррисом в одно и то же мгновение. Мы решили спасти его, и в этом благородном стремлении наш собственный спор был забыт. Мы ринулись к Джорджу и сорвали с него одеяло. Гаррис залепил ему тапочком, я заорал ему в ухо, и он пробудился.

— Чечилось? — огласил он, садясь на кровати.

— Вставай, тупорылый чурбан! — зарычал Гаррис. — Без четверти десять!

— Что? — возопил Джордж, спрыгивая с кровати в лохань. — Кто, гром его разрази, поставил сюда эту дрянь?!

Мы сказали ему, что нужно быть дураком, чтобы не заметить лохань.

Мы покончили с одеванием и, когда дело коснулось прочих деталей, вспомнили, что расчески и зубные щетки уже упакованы. (Эта щетка сведет меня в гроб, я знаю.) Пришлось спускаться и выуживать все это из саквояжа. А когда мы управились, Джорджу потребовались бритвенные принадлежности. Мы сказали, что данным утром ему придется обойтись без бриться, так как мы не собираемся распаковывать саквояж ни для него, ни для кого-либо вроде него.

Он сказал:

— Не валяйте дурака. Как я пойду в Сити вот так?

Это действительно было весьма непристойно в отношении Сити. Но какое нам дело до человеческих мук? Как выразился Гаррис, своим обыкновенным пошлым образом, Сити придется это сожрать.

Мы спустились к завтраку. Монморанси пригласил двух прочих псов проводить его, и они коротали время грызясь на крыльце. Умиротворив их зонтиком, мы уселись за отбивные с холодной телятиной.

Гаррис сказал:

— Хороший завтрак — великое дело.

И начал с двух отбивных котлет, заметив, что их надо съесть пока они горячи, в то время как телятина может и подождать.

Джордж завладел газетой и стал зачитывать сообщения о несчастных случаях на воде и прогноз погоды, причем последний пророчил: «осадки, похолодание, облачность переменная» (самая мерзкая пакость, которая только бывает с погодой), «местами возможны грозы; ветер восточный; в центральных графствах (Лондон и Ла-Манш) область пониженного давления. Бар. падает».

Мне думается, из всего глупейшего, раздражающего вздора, которым нас пичкают, мошенничество с «прогнозом погоды» — самый, наверно, несносный. Он «прогнозирует» в точности то, что было вчера или позавчера, и в точности наоборот тому, что должно произойти сегодня.

Помню, как-то раз поздней осенью отдых у меня был совершенно загублен тем, что мы внимали прогнозу погоды в местной газете. «Сегодня ожидаются сильные ливни и грозы» — говорилось там в понедельник. Мы отказываемся от пикника и, ожидая дождя, весь день остаемся под крышей. А мимо нашего дома в пролетках и на линейках катит народ — веселей некуда; солнце сияет себе, ни облачка не видать.

— Ага! — говорим мы, выглядывая из окна. — Вот как вернутся домой все мокрые!

И мы фыркаем, представляя себе, как же они все промокнут. И мы возвращаемся, и ворошим огонь, и достаем книги, и приводим в порядок коллекцию водорослей и раковин. К полудню, когда солнце заливает комнату, жара становится просто ужасной, и нам интересно, когда же, наконец, начнутся эти сильные ливни и грозы.

— Ага! Вот посмо́трите, после обеда как ливанет! — говорим мы друг дружке. — Ох, ну и промокнут же все. Вот здорово!

В час дня заходит хозяйка и спрашивает, не собираемся ли мы на улицу (денек такой славный).

— Нет, нет, — отвечаем мы, посмеиваясь многозначительно. — Мы-то не собираемся. Мы  не собираемся вымокнуть — нет, нет, нет.

И когда уже вечереет, а дождя нет и в помине, мы пробуем утешиться мыслью, что он обрушится вдруг, лишь только народ двинет домой; укрыться им будет негде, и оттого все вымокнут еще больше. Ни капли, однако, не падает; заканчивается роскошный день и за ним наступает дивная ночь.

Наутро мы читаем, что будет «сухо и ясно; жара», легкомысленно одеваемся и выходим. Спустя полчаса начинается затяжной ливень, дует жестокий холодный ветер; то и другое продолжается до самого вечера. Мы возвращаемся домой с простудой и ревматизмом и оказываемся в постели.

Погода — такая штука, которая мне совершенно не по зубам. Я никогда ее не пойму. В барометрах толку нет — сбивают с толку так же, как прогнозы в газете.

В Оксфорде, в гостинице где я останавливался прошлой весной, был один. Когда я въехал, он показывал «Ясно». За окном же просто лило, лило весь день, и я не мог сообразить в чем дело. Я постучал по барометру. Он прыгнул и показал «Сушь». Коридорный, проходя мимо, остановился и сказал, что барометр, верно, имеет в виду завтрашний день. Я предположил, что, может статься, он имеет в виду позапрошлую неделю, но коридорный сказал, что он так не думает.

Наутро я постучал по нему снова. Он перепрыгнул дальше, а дождь припустил еще пуще. Я пришел в среду и треснул еще разок. Стрелка было крутнулась к «Ясно», «Сушь» и «В. Сушь», но ее остановил шпенек, и двигаться дальше она уже не могла. Она старалась изо всех сил, но аппарат был устроен так, что она не могла предсказывать замечательную погоду еще усерднее — ей пришлось бы сломаться. А ей-то, очевидно, хотелось продолжить и предсказать засуху, пересыхание вод, солнечные удары, самум и тому подобное. Но шпенек это предупредил, и ей пришлось удовлетвориться простым и банальным «В. Сушь».

А дождь тем временем лил водопадом, и нижнюю часть города затопило, потому что река вышла из берегов.

Коридорный сказал, что все ясно: когда-нибудь и надолго наступит замечательная пора. И прочитал стихотворение, напечатанное на крышке оракула, что-то вроде:


Раньше знаешь — дольше будет.
Позже знаешь — скорее пройдет.

Тем летом хорошей погоды так и не наступило. Видимо, устройство подразумевало следующую весну.

А есть еще эта новая разновидность барометров — прямые и длинные. Мне никогда не понять, где у них копыта, а где рога. Одна сторона у них для 10-и часов на вчера, а другая для 10-и часов на сегодня (только в такую рань туда где он стоит не каждый раз попадешь). Он всегда или падает, или всегда поднимается — когда дождь, когда ясно, когда сильный ветер, или когда слабый. С одного конца у него «С-р», с другого «В-к»[11], и даже если его стукнуть, то он все равно ничего не скажет. А еще его нужно подстроить под уровень моря и привести к Фаренгейту (и даже потом непонятно, что будет).

Кому вот только нужен весь этот прогноз погоды? Она всегда плохая, когда наступает, и еще не хватало горя знать об этом заранее. Уж пусть лучше будет тот старикан, который в особенно мрачное утро, когда нам особенно хочется, чтобы оно прояснилось, оглядывает горизонт особенно понимающим взглядом и говорит:

— Э нет, сэр, оно прояснится, уж точно. Разойдется, уж точно, сэр.

— А-а, он-то знает, — говорим мы, желая ему доброго утра и отправляясь в путь. — Диву даешься, откуда эти старики все знают!

И мы питаем к этому человеку нежные чувства, которые не уменьшаются тем обстоятельством, что проясняться не проясняется ничего, и дождь лет себе целый день.

— Ну что ж, — думаем мы. — Он-то сделал все, что от него зависит.

А к тому, кто пророчит ненастье, мы наоборот питаем чувства только злые и мстительные.

— Вы думаете, прояснится? — кричим мы мимоходом, бодро.

— Уж нет, сэр, боюсь, зарядило на день, — отвечает он, покачав головой.

— Старый болван, — бормочем мы. — Откуда он знает-то?

И если его знамение подтверждается, мы возвращаемся злясь на него еще больше и будучи смутно убеждены, что без него здесь, так или иначе, не обошлось.

В это конкретное утро было слишком ярко и солнечно, чтобы леденящие кровь сводки Джорджа насчет «бар. падает», «атмосферные возмущения распространяются по южной Европе» и «давление повышается» нас очень расстроили. Таким образом, Джордж, убедившись, что, будучи не в состоянии испакостить нам настроение, лишь понапрасну теряет время, стянул сигаретку (которую я заботливо свернул для себя) и вышел.

Затем мы с Гаррисом, покончив с тем немногим, что оставалось еще на столе, выволокли багаж на крыльцо и стали ждать кэб.

Багажа, когда мы собрали все вместе, оказалось, надо сказать, изрядно. Тут был большой кожаный саквояж, чемоданчик, две корзины, большой сверток пледов, четыре-пять пальто с макинтошами, несколько зонтиков. Еще была дыня, в сумке отдельно (такая здоровая, что никуда не влезала), пара фунтов винограда (в другой сумке), японский бумажный зонтик, сковорода (которую, слишком длинную чтобы куда-нибудь ткнуть, мы завернули в оберточную бумагу).

Смотрелось это внушительно, и нам с Гаррисом стало даже как-то и стыдно (хотя с чего бы, не понимаю). Свободный кэб не появлялся. Зато появились уличные мальчишки. Заинтересовавшись, несомненно, зрелищем, они тормозили.

Первым объявился мальчик от Биггса. Биггс — наш зеленщик. Его главное дарование заключается в том, чтобы нанимать себе на работу наиболее падших и беспринципных мальчиков, произведенных когда-либо цивилизацией. Если по соседству возникает что-нибудь чудовищнее обычного по части мальчиков — мы знаем, это последний мальчик от Биггса.

Мне говорили, что когда на Грейт-Корам-стрит случилось убийство, наша улица быстренько заключила, что за этим убийством стоит мальчик от Биггса (тогдашний); и если бы он не смог, в ответ на суровый перекрестный допрос, которому его подверг номер 19, когда он явился туда за заказом на следующий день (в допросе принимал участие номер 21, оказавшийся в тот момент на крыльце), доказать полное алиби — ему бы пришлось туго. Я не знаю мальчика, который был у Биггса в то время. Но если судить по тому, чего я с тех пор насмотрелся, сам бы я этому алиби большого значения придавать не стал.

Мальчик от Биггса, как я сказал, появился из-за угла. Он, очевидно, был в большой спешке, когда вначале показался на горизонте, но заметив меня, Гарриса, Монморанси и вещи, притормозил и уставился. Мы с Гаррисом посмотрели на него с неодобрением. Более чувствительную натуру это уязвить бы смогло; однако мальчики от Биггса повышенной чувствительностью, как правило, не отличаются. Он стал на мертвый якорь в ярде от нашего крыльца и — прислонившись к ограде и подобрав соломинку для жевания — стал сверлить нас взглядом. Он явно решил досмотреть до конца все.

В следующий миг на противоположной стороне улицы появился мальчик от бакалейщика. Мальчик от Биггса его приветствовал:

— Эй! Нижние из 42-го переезжают.

Мальчик от бакалейщика перешел улицу и занял позицию с другой стороны крыльца. Затем к мальчику от Биггса присоединился юный джентльмен из обувной лавки, тогда как распорядитель пустых бутылок из «Голубых Столбов» занял независимую позицию на бордюре.

— Что-что, а с голоду они не помрут, — сообщил джентльмен из обувной лавки.

— Ты, поди, тоже с собой чего-нибудь захватил, — возразили «Голубые Столбы», — если бы собрался переплыть Атлантический океан в лодке.

— Они не собираются переплывать Атлантический океан, — вмешался мальчик от Биггса. — Они отправляются на розыски Стенли[12].

К этому времени уже собралась небольшая толпа, и люди спрашивали друг друга в чем дело. Одна сторона (юные и легкомысленные) находила что это свадьба, и отмечала что Гаррис — жених; в то время как старшая и более вдумчивая часть масс склонялась к мысли, что здесь готовятся к погребению, и я, вероятно, брат мертвого.

Наконец появился свободный кэб (у нас такая улица, на которых, как правило, пустые кэбы, когда они не нужны, мелькают с частотой три штуки в минуту, болтаются повсюду вокруг и путаются под ногами). И мы — сложив в кэб самих себя и пожитки, а также вышвырнув пару приятелей Монморанси, которые, очевидно, принесли клятву не покидать его никогда — отбыли среди аплодисментов толпы (при этом мальчик от Биггса запустил нам вслед морковкой, «на счастье»).

В одиннадцать часов мы прибыли на вокзал Ватерлоо и стали спрашивать, откуда отходит поезд 11:05. Разумеется, этого никто не знал. На Ватерлоо никто никогда не знает, откуда отравляется поезд (как ни то куда он идет, когда все-таки отправляется, как и вообще ничего в этом смысле). Носильщик, который взял наши вещи, считал, что поезд отправляется со второй платформы, тогда как другой носильщик, с которым вопрос мы обсудили также, слышал, что, как вроде бы говорили, с первой. Начальник вокзала, с другой стороны, был убежден, что с пригородной.

Чтобы покончить с этим, мы поднялись наверх к главному диспетчеру, и он сообщил нам, что сию минуту встретил одного человека, который утверждал будто бы видел наш поезд на третьей платформе. Мы двинулись к третьей платформе, но тамошнее начальство нам заявило, что оно, в известной мере, считает, что поезд у них — саутгемптонский экспресс (если, конечно, не виндзорский кольцевой). В любом случае они были уверены, что поезд у них не кингстонский (хотя почему так были уверены, сказать не могли).

Тогда наш носильщик сообщил, что, как он думает, наш поезд, должно быть, стоит на верхней платформе. Он сказал, что (как он думает) этот поезд он вроде бы даже знает. Тогда мы поднялись на верхнюю платформу, увидели машиниста и стали спрашивать, не в Кингстон ли он идет. Он сказал, что, конечно, едва ли может утверждать наверное, но считает, в известной мере, что да. Так или иначе, если он не 11:05 на Кингстон, тогда он (он, в общем, уверен) — 9:32 до Вирджиния-Уотер. (Или экспресс 10:00 на остров Уайт, или куда-нибудь в том направлении; доберемся — узнаем.) Мы тихонько сунули ему полкроны и взмолились — пусть он будет 11:05 на Кингстон.

— На этой дороге никому никогда не узнать, — сказали мы машинисту, — какой у вас поезд и куда он идет. Дорогу-то знаете! Трогайте себе тихонько и поезжайте в Кингстон.

— Даже не знаю, джентльмены, — отвечал великодушный малый. — Но думаю, кто-то все-таки идти в Кингстон должен… Так что я и пойду. Гоните полкроны.

Вот так мы попали в Кингстон, через Лондон, по Юго-Западной железной дороге.

Впоследствии мы узнали, что этот наш поезд на самом деле был эксетерский почтовый, что на Ватерлоо его разыскивали несколько часов подряд, и никто не знал, куда же он делся.

Наша лодка ожидала нас в Кингстоне, как раз ниже моста, и к ней мы направили стопы, и сложили багаж вокруг, и взошли на нее.

— Ну как, все в порядке? — спросили у нас.

— Еще как! — ответили мы.

И — Гаррис на веслах, я у руля, а Монморанси, подавленный и исполненный глубокого подозрения, на носу — мы двинулись по реке, которой на две недели предстояло стать нашим домом.

Глава VI


Кингстон. — Поучительные замечания о раннем периоде Английской истории. — Поучительные наблюдения о резном дубе и жизни вообще. — Печальный случай Стиввингса-младшего. — Размышления об архаике. — Я забываю, что на руле. — Любопытные результаты. — Хэмптон-Кортский лабиринт. — Гаррис в роли проводника.

Выдалось чудесное утро, как бывает поздней весной или ранним летом (что вам больше понравится), когда нежный глянец травы и листвы наливается полной зеленью, а природа похожа на прелестную девушку в трепете смутных чувств на пороге зрелости.

Чудные улочки Кингстона, весьма живописные в ярком солнечном свете у берега; сверкающая река с баржами, которые неспешно тянутся по течению; зеленый бечевник; нарядные особняки на том берегу; Гаррис, кряхтящий за веслами в своем красно-оранжевом свитере; сумрачный старый дворец Тюдоров, мелькающий вдалеке — все это составляло столь солнечную картину, столь яркую и спокойную, такую полную жизни и все же такую умиротворяющую, что — пусть стоял сейчас ранний день — я почувствовал, как меня мечтательно убаюкивает, обволакивает задумчиво-созерцательным настроением.

Я представлял Кингстон, или «Кенингестун», как он назывался однажды, когда саксонские «кенинги» короновались там. Здесь перешел реку великий Цезарь, и римские легионы разбили свой лагерь на покатых холмах. Цезарь, как в поздние времена Елизавета[13], останавливался здесь, похоже, на каждом углу (только он был приличнее доброй королевы Бесс: он не ночевал в трактирах).

А она на трактирах была просто помешана, эта английская королева-девственница. В радиусе десяти миль от Лондона едва ли найдется хотя бы один чем-то привлекательный кабачок, в который она бы не заглянула, где бы не посидела, где бы не провела ночь. Интересно, кстати, что́ если Гаррис, скажем, начнет новую жизнь, станет великим, добродетельным человеком, сделается премьер-министром и умрет — стали бы на трактирах, к которым он благоволил, вешать вывески: «Здесь Гаррис пропустил кружку горького», «Здесь летом 88-го Гаррис опрокинул пару шотландских со льдом», «Отсюда в декабре 1886-го вышибли Гарриса»?

Нет. Таких мест было бы слишком много! Те места, в которых он никогда не бывал — вот они бы прославились. «Единственная пивная в Южном Лондоне, где Гаррис не хлебнул ни глотка!» Народ повалил бы валом — посмотреть, что там не так.

Как, должно быть, ненавидел Кенингестун простоватый бедняга король Эдви! Пир по случаю коронации оказался ему не по силам. Может быть, кабанья голова, нафаршированная цукатами, пришлась ему не по вкусу (мне бы она не пришлась, точно), а мед и вино в него уже просто не лезли — но он удрал потихоньку с шумного кутежа, чтобы украсть тихий час при свете луны с милой своей Эльгивой.

Возможно, взявшись за руки у окна, любовались они лунной дорожкой на водной глади реки, тогда как из далеких залов рваными шквалами смутного шума и грохота доносился неистовствующий разгул.

Затем эти скоты — Одо и Сен-Дунстан[14] — врываются в тихую комнату, и осыпают непристойными оскорблениями ясноликую королеву, и волокут бедного Эдви обратно, в шумный гул пьяной свары.

Прошли годы, и с кончиной военных маршей рука об руку сошли в могилу саксонские короли и саксонское буйство. На время величие Кингстона отошло — чтобы возродиться снова, когда Хэмптон-Корт стал дворцом Тюдоров и Стюартов[15], а королевские баржи становились у берега с натянутыми якорными цепями, и щеголи в ярких плащах с важным видом спускались по лестницам, чтобы позвать: «Эй, паромщик! Чтоб тя! Гранмерси».

Многие из старинных домов в тех местах ясно говорят о времени, когда в Кингстоне находился двор, жили придворные и вельможи, когда по долгой дороге к воротам дворца день напролет бряцала сталь, гарцевали скакуны, шуршали шелка и бархат, мелькали лица красавиц. От этих больших просторных домов, от зарешеченных фонарей-окон, от огромных каминов и остроконечных крыш веет временем длинных чулок и коротких камзолов, шитых жемчугом перевязей, вычурных клятв. Эти дома возводились в те дни, когда «люди знали, как строить». Твердый красный кирпич со временем только окреп, а дубовые лестницы не скрипят и не крякают, когда вы норовите спуститься не привлекая внимания.

Говоря о дубовых лестницах, вспоминаю великолепную лестницу резного дуба в одном из домов Кингстона. Сейчас этот дом — лавка на рыночной площади, но очевидно, некогда был особняк какой-то большой персоны. Мой друг, который живет в Кингстоне, однажды зашел туда купить шляпу, по рассеянности засунул руку в карман и расплатился наличными.

Лавочник (а он моего друга знал), сначала, естественно, пришел в некоторое замешательство. Быстро, однако, оправившись и чувствуя, что в поощрение подобных вещей что-то следует предпринять, он спросил нашего героя, не хотел бы тот осмотреть образец превосходной старинной дубовой резьбы. Мой друг отвечал что хотел бы. Тогда лавочник провел его через лавку и повел вверх по лестнице. Перила лестницы представляли собой грандиозный образец мастерства, а стена вдоль нее была украшена дубовой панелью с такой резьбой, которая бы сделала честь и дворцу.

С лестницы они попали в гостиную — большую яркую комнату, оклеенную несколько ошеломляющими, но бодренькими голубенькими обоями. Более в апартаментах, однако, ничего примечательного не наблюдалось, и мой друг поинтересовался, зачем его сюда привели. Хозяин подошел к обоям и постучал по ним. Они издали деревянный звук.

— Дуб, — пояснил он. — Сплошь резной дуб, до самого потолка, точь-в-точь как на лестнице.

— Великий Цезарь! — возопил приятель. — Вы что, хотите сказать, что залепили дубовую резьбу вот этими голубенькими обоями?

— Ну да, — был ответ. — И это вылетело мне в копеечку. Сначала, конечно, пришлось обить ее шпунтом. Но зато сейчас в комнате весело. А было угрюмо, что просто ужас какой-то.

Не могу сказать, что я совершенно его порицаю (что, несомненно, должно его сильно утешить). С его точки зрения — то есть, с точки зрения обычного домовладельца, стремящегося по мере возможного не тяготиться жизнью, но не с точки зрения маньяка-антиквара — правда на его стороне. На резной дуб очень приятно взглянуть, немного резного дуба приятно иметь, но, вне всяких сомнений, жить в нем как-то тяжеловато (если, конечно, вы на нем не свихнулись). Ведь это все равно, что жить в церкви.

Нет. В нашем случае грустно то, что у лавочника, которого резной дуб не интересует, резным дубом украшена вся гостиная, в то время как люди, которых резной дуб как раз интересует, принуждены платить за него ужасные деньги. И это, похоже, правило в нашем мире. У каждого есть то, что ему не нужно, а у других есть как раз то, что нужно ему.

У женатых есть жены, которые им вроде как не нужны, а молодые холостяки плачутся, что никак не могут женой обзавестись. У бедняков, которые едва сводят концы с концами, бывает по восемь здоровых детей. Богатые старые парочки, которым некому оставить свои деньжищи, умирают бездетными.

А взять девушек и поклонников. Девушкам, у которых поклонники есть, они не нужны. Они говорят, что обойдутся без них. Те им, мол, только что докучают, и почему бы им не отправиться к мисс Смит, или к мисс Браун, которые невзрачны, в годах, и у которых поклонников нет? Им самим поклонники не нужны. Замуж они не собираются выходить вообще.

Но нет, нет, об этом лучше не думать. От этого так грустно.

У нас в школе был мальчик, мы звали его Сэнфорд-и-Мертон[16]. Его настоящее имя было Стиввингс. Это был самый исключительный тип, который мне вообще попадался. Я подозреваю, он действительно любил учиться. Он получал страшные головомойки за то, что читал по ночам в постели греческие тексты, а что касается французских неправильных глаголов, удержать его от глаголов не было решительно никакой возможности. Он был полон причудливых и противоестественных заблуждений насчет того, что должен быть честью родителям и славой для школы. Он томился жаждой получать награды, стать взрослым и благоразумным. Подобных малодушных идей было у него навалом. Я никогда не встречал такого диковинного создания — но безобидного, заметьте, как неродившееся дитя.

И этот мальчик в среднем два раза в неделю заболевал и не ходил в школу. Таких заболевающих мальчиков как этот Сэнфорд-и-Мертон больше не существовало. Если в радиусе десяти миль от него появлялась какая-нибудь известная науке зараза, он ее подхватывал, и подхватывал очень серьезно. Он подцеплял бронхит в самый июльский зной, а сенную лихорадку на Рождество. После шести недель засухи его свалит с ног ревматизм, а если он выйдет на улицу в туманный ноябрьский день, то вернется домой с солнечным ударом.

Как-то раз его, беднягу, положили под общий наркоз, повыдирали все зубы и вручили вставные челюсти — так страшно он страдал зубной болью. Тогда он переключился на невралгию и боль в ушах. Простуда не покидала его никогда (за исключением одного случая, когда девять недель он провалялся со скарлатиной). У него всегда было что-нибудь отморожено. Большая холерная эпидемия 1871 года обошла только наши места. Во всем округе был зарегистрирован единственный случай. Холерой заболел юный Стиввингс.

Когда он заболевал, ему приходилось оставаться в постели, кушать цыплят, заварные пирожные и парниковый виноград. И он лежал и рыдал — потому что ему не позволяли писать латинские упражнения и отбирали немецкую грамматику.

А мы, прочая ребятня — которые пожертвовали бы десятью годами школьной жизни, чтобы поболеть хотя бы денек, которые совершенно не собирались давать родителям повода почваниться своими чадами — мы не могли добиться даже того, чтобы у нас свело шею. Мы торчали на сквозняках, но это лишь укрепляло и освежало нас. Мы хватали всякую дрянь чтобы нас рвало, но только толстели и дразнили себе аппетит. Чего только мы не изобретали, но нас не брало ничего — пока не начинались каникулы. Тогда, в тот же день когда нас распускали по домам, мы простужались, и подхватывали коклюш, и заболевали всем чем только можно. И так длилось до следующего семестра, когда несмотря на всю нашу тактику мы вдруг выздоравливали и чувствовали себя замечательно как никогда.

Такова жизнь. А мы лишь некие злаки, которых косят и запекают в духовке.

Возвращаясь к вопросу о резном дубе. У них, у наших прапрадедов, представления об эстетическом и прекрасном, должно быть, были очень высокие. Пожалуй, все наши сегодняшние сокровища — не более чем обычные пустяковины трехсот-четырехсотлетней давности. Я не знаю, присутствует ли в старых суповых тарелках, пивных кружках и свечных щипцах, которые мы сегодня столь ценим, подлинная красота, или то всего лишь сияющий ореол эпохи, что в наших глазах придает этим вещам очарование. Старинный «голубой фарфор», которым мы обвешиваем все стены в качестве украшения, пару веков назад был обыкновенной домашней посудой. А розовенький пастух и желтенькая пастушка, которых мы пускаем по кругу, чтобы все захлебывались от восторга, делая вид что в этом соображают, были никчемными каминными безделушками, которые мамаша восемнадцатого столетия сунет пососать ребенку, когда тот заплачет.

Будет ли так оно в будущем? Всегда ли дешевые безделушки вчерашнего дня будут превозноситься как сокровища дня сегодняшнего? Станут ли сильные мира сего в две тысячи таком-то году рядами развешивать над камином обеденные тарелки с орнаментом из ивовых веточек? Будут ли белые чашки с золотым ободком и прелестным золотым цветочком внутри (неизвестного науке вида), которые наша Мэри бьет теперь не моргнув глазом — будут ли они бережно склеены, выставлены на полочку, и никто кроме самой хозяйки не посмеет стирать с них пыль?

Вот фарфоровая собачка, украшающая украшающая спальню у меня на квартире. Она беленькая. Глазки голубенькие. Носик изысканно розовый, с крапинками. Шейка мучительно вытянута, на морде написано добродушие, граничащее с идиотизмом. Я сам собачкой не восхищаюсь. Могу сказать, что как образец мастерства она меня раздражает. Мои невменяемые приятели над нею глумятся, и даже собственно моя хозяйка к собачке не питает восторга, а присутствие ее оправдывает тем обстоятельством, что это подарок тетушки.

И ведь более чем вероятно, что в двадцать первом столетии эту собачку где-нибудь откопают, без ног и с отбитым хвостом, и продадут как образчик старинного фарфора, и засунут в стеклянный шкаф. И люди будут ходить вокруг и восхищаться ею. Они будут поражены дивной глубиной цвета на носике и будут строить гипотезы насчет того, сколь великолепной, вне всяких сомнений, была утраченная доля хвостика.

Мы, в наше время, прелести этой собачки не видим. Мы слишком к ней пригляделись. Это как закат солнца и звезды: очарование их не исполняет благоговением, потому что они привычны глазам. Так и с этой фарфоровой собачонкой. В 2288 году люди будут захлебываться над ней от восторга. Производство таких собачек превратится в утраченное мастерство. Наши потомки будут удивляться тому, как нам удавалось творить подобные чудеса, и говорить о том, как мы были искусны. Про нас будут говорить, с восторженным трепетом, «эти великие мастера древности, которые процветали в девятнадцатом веке и создавали таких фарфоровых собачек».

Вышивку, которую ваша старшая дочь сделала в школе, будут называть «гобеленом викторианской эпохи», и ей не будет цены. За кувшинами из нынешних придорожных трактиров (синие с белым, все в трещинах и щербатые) будут гоняться; их будут продавать на вес золота, а богачи будут использовать их в качестве чаш для крюшона. Японские же туристы будут скупать все эти «презенты из Рэмсгейта» и «сувениры из Маргейта», избегшие уничтожения, и тащить их с собой в Иеддо как древнюю английскую редкость.

Здесь Гаррис отбросил весла, поднялся со скамьи, лег на спину и растопырил в воздухе ноги. Монморанси взвыл, сделал сальто, а верхняя корзина подпрыгнула, и из нее вывалилось содержимое.

Я был до некоторой степени удивлен, но самообладания не потерял. Я сказал, довольно благодушно:

— Але! Вы что это там?

— Мы что это там? Ах ты…

Нет, по зрелом размышлении я не повторю того, что огласил Гаррис. Меня можно винить, это я признаю, но оправдать неистовства языка и непристойности выражений (особенно со стороны человека, получившего такое заботливое воспитание, которое, как я знаю, получил Гаррис) невозможно ничем. Я размышлял об ином и, как можно легко понять, забыл, что сижу на руле, в результате чего мы изрядно перемешались с бечевником. Какое-то время было трудно определить, что было мы, а что миддлсекский берег Темзы, но вскоре мы с этим разобрались и отъединились.

Гаррис, тем не менее, заявил, что поработал достаточно, и что теперь моя очередь. Раз уж мы въехали в берег, я вылез, взялся за бечеву и повел лодку мимо Хэмптон-Корта.

Что за милая старая стенка тянется здесь вдоль реки! Всякий раз, когда я прохожу мимо, мне становится лучше от одного ее вида. Такая живая, веселая, славная старая стенка! Какое очаровательное зрелище! Тут по ней вьется лишайник, там она поросла мхом; робкая юная виноградная лоза выглядывает здесь над краем — посмотреть, что творится на оживленной реке; чуть дальше свисает гроздьями старый неброский плющ. На каждые десять ярдов этой стены — по полсотни цветов, тонов и оттенков. Если бы я рисовал и умел писать красками, я бы, конечно, сделал прелестный набросок этой старой стены. Я частенько думал о том, что хотел бы жить в Хэмптон-Корте. Здесь так мирно и тихо; так славно здесь побродить ранним утром, когда народ еще спит.

Впрочем, я не думаю, что если такое реально случится, мне это понравится. По вечерам здесь страшно уныло и хмуро, когда лампа бросает на стену жуткие тени, а эхо далеких шагов звенит по холодным каменным коридорам, то приближаясь, то замирая вдали. Повсюду смертельная тишина, и только стучит ваше сердце.

Мы — создания солнца, мы, мужчины и женщины. Мы любим свет и жизнь. Вот мы и торчим толпой в городах, а на селе с каждым годом становится все пустыннее. При свете солнца — днем, когда Природа вокруг жива и деятельна — пригорки и густые заросли нас привлекают. А ночью, когда Мать Земля отправляется спать, а мы остаемся бодрствовать — о! Мир наводит такую тоску, и нам становится страшно как детям в пустом тихом доме. Тогда мы сидим и рыдаем, и вожделеем залитых фонарями улиц, и звука человеческих голосов, и пульса человеческой жизни. Нам так беспомощно и ничтожно в великом безмолвии, когда темный лес шелестит в ночном ветре. Вокруг столько призраков, и их неслышные вздохи вселяют в нас такую печаль. Давайте же собираться в больших городах, палить огромнейшие костры из миллионов газовых рожков, кричать, петь хором и быть героями.

Гаррис спросил, случалось ли мне бывать в Хэмптон-Кортском лабиринте. Он сказал, что как-то раз туда заходил, чтобы показать кому-то как его проходить. Он изучил лабиринт по карте, и тот оказался простым до глупости (и вряд ли стоил двух пенсов, которые брали за вход). Гаррис сказал, что карту, должно быть, составляли ради насмешки; на лабиринт она вообще была не похожа и только сбивала с толку. Гаррис повел туда своего кузена-провинциала. Гаррис сказал:

— Мы просто зайдем, чтобы ты мог рассказывать, что здесь побывал. Здесь все элементарно. Называть это лабиринтом просто глупость. Ты все время поворачиваешь направо. Просто обойдем его за десять минут и пойдем закусить.

Когда они вошли в лабиринт, им встретились люди, которые, по их словам, крутились там уже три четверти часа и были сыты этим по горло. Гаррис сказал, что, если им хочется, они могут пойти за ним; он, мол, только зашел, обойдет лабиринт и снова выйдет. Те заявили, что это весьма любезно с его стороны, пристроились следом и двинулись.

По дороге они подбирали всяких других людей, которым также хотелось с этим покончить, и так сосредоточили всех, кто был в лабиринте. Несчастные, расставшиеся со всякой надеждой выбраться, увидеть дом и друзей снова, при виде Гарриса и его команды обретали дух и присоединялись к процессии, благословляя его. Гаррис сказал, что, по его оценке, за ним увязалось человек, наверно, двенадцать; одна женщина с ребенком, которая провела в лабиринте целое утро, пожелала, чтобы не потерять Гарриса, взять его за руку.

Всякий раз Гаррис поворачивал вправо, но так продолжалось и продолжалось, и кузен предположил, что лабиринт, видимо, очень большой.

— Один из самых обширных в Европе, — подтвердил Гаррис.

— Должно быть так, — отвечал кузен. — Ведь мы прошли уже добрых две мили.

Гаррис и сам начал подумывать, что все это уже странно, но продолжал до тех пор, пока шествие, наконец, не наткнулось на половинку булочки, валявшуюся на земле. Кузен побожился, что семь минут назад ее видел, и Гаррис сказал «Не может быть!», а женщина с ребенком воскликнула «Еще как может!», так как сама же отобрала эти полбулочки у ребенка и бросила здесь как раз перед тем как повстречать Гарриса. При этом она добавила, что весьма сожалеет о том, что это произошло, и озвучила мнение, что он самозванец. Это привело Гарриса в бешенство, и он вытащил план и разъяснил собственную теорию.

— Карта-то может быть и нормальная, — сказал кто-то, — если б вы знали, где мы на карте сейчас.

Гаррис себе этого не представлял и предложил, лучше всего, отправиться назад ко входу, чтобы начать все сначала. Предложение начать все сначала большого энтузиазма не вызвало, но в отношении целесообразности возвращения назад ко входу возникло полное единодушие. И они повернулись, и опять поплелись за Гаррисом, в обратном направлении. Прошло еще минут десять, и они оказались в центре лабиринта.

Гаррис сначала было вознамерился изобразить дело так, что он этого и добивался. Но у толпы был такой угрожающий вид, что он решил представить все чистой случайностью.

Так или иначе, теперь у них было с чего начинать. Зная теперь где находятся, они справились по карте заново. Все дело показалось простым, проще некуда, и они двинулись в третий раз.

И через три минуты они снова оказались в центре.

После этого они просто больше никуда не могли попасть. Куда бы они ни пошли, их все равно приводило назад, в середину. Это стало настолько привычным, что кое-кто становился там, дожидаясь, пока остальные обойдут кругом и вернутся. Спустя какое-то время Гаррис опять развернул карту, но вид этого документа только привел толпу в ярость, и Гаррису посоветовали употребить его на папильотки. По признанию Гарриса, он не мог избавиться от ощущения, что, до известной степени, популярность утратил.

Наконец они все сошли с ума и стали кричать сторожу. Сторож пришел, взобрался снаружи на лесенку и стал выкрикивать указания. Только к тому времени у них у всех в голове образовался такой сумбур, что они не могли сообразить вообще ничего, и сторож велел им оставаться на месте, заявив, что сейчас придет сам. Они сбились в кучу и стали ждать, а сторож спустился и ступил внутрь.

Как нарочно, сторож оказался юнцом и новичком в своем деле; оказавшись внутри, он не смог их найти, бродил вокруг да около, пытаясь до них добраться, а потом потерялся сам. Сквозь изгородь им было видно, как он носится здесь и там. Вот он увидит их и бросится к ним; они прождут его минут пять, после чего он снова появится на том же месте и спросит, куда же это они подевались.

Чтобы выбраться, им пришлось дожидаться с обеда кого-то из сторожей-стариков. Гаррис сказал, что, насколько он может судить, лабиринт очень занятный, и мы решили, что на обратном пути попробуем затащить туда Джорджа.

Глава VII


Темза в воскресном убранстве. — Платье на реке. — Возможности для мужчин. — Отсутствие вкуса у Гарриса. — Спортивная куртка Джорджа. — День в обществе юных модниц. — Надгробие миссис Томас. — Человек, который не обожает могилы, гробы и черепа. — Гаррис приходит в бешенство. — Его взгляды на Джорджа, банки и лимонад. — Он выполняет акробатические номера.

Гаррис рассказывал мне о своих приключениях в лабиринте, пока мы проходили Молсейский шлюз. На это ушло какое-то время, потому что шлюз этот большой, а наша лодка была единственной. Не припоминаю, чтобы мне случалось видеть Молсейский шлюз с одной только лодкой. Этот шлюз, по-моему, на Темзе самый забитый, включая даже Болтерский.

Я иногда наблюдал такое, что в нем вообще не было видно воды: сплошь пестрый ковер ярких спортивных курток, нарядных шапочек, модных шляпок, разноцветных зонтиков, шелковых шарфов, накидок, струящихся лент, элегантных белых одежд. Когда заглядываешь в шлюз со стены, кажется что это большая коробка, куда набросали цветов всякой формы и всяких оттенков, и они рассыпались там радужной грудой по всем углам.

В погожее воскресенье шлюз являет собой такую картину весь день. Вверх и вниз по течению стоят, ожидая за воротами своей очереди, долгие вереницы лодок. Их все больше и больше, они подплывают и удаляются, и солнечная река — от дворца и до Хэмптонской церкви — усеяна желтым, синим, оранжевым, белым, красным, розовым. Все жители Молси и Хэмптона, нарядившись в лодочные костюмы, высыпают на берег и слоняются вокруг шлюза со своими собаками, и флиртуют, и курят, и глазеют на лодки. И все это вместе — куртки и шапочки у мужчин, прелестные разноцветные платья у женщин, радостные собаки, плывущие лодки, белые паруса, приятный пейзаж, сверкающая вода — все это представляет собой одно из наряднейших зрелищ, которые мне известны в окрестностях хмурого старого Лондона.

Река дает нам возможность одеться как следует. В кои-то веки мы, мужчины, в состоянии, наконец, продемонстрировать свой вкус в отношении цвета, и доложу вам, у нас это выходит весьма щегольски. Лично я в своем костюме предпочитаю немного красного — красного с черным. Должен сказать, что волосы у меня золотисто-каштановые, оттенка, как говорят, довольно красивого, и темно-красный гармонирует с ними прекрасно. Кроме того, по-моему, к ним просто здорово идет светло-голубой галстук, башмаки из юфти и красный шелковый шарф вокруг талии (шарф гораздо изящнее, чем просто пояс).

Гаррис питает пристрастие к оттенкам и комбинациям оранжевого и желтого; только я не думаю, что это вообще благоразумно. Для желтого он смугловат. Желтое ему не подходит (в чем никто и не сомневается). Я бы на его месте взял голубое, а по нему для разрядки пустил бы что-нибудь белое или кремовое. Но поди же! Чем меньше у человека в одежде вкуса, тем больше он обычно упрямствует. Ну и жаль. Гаррис и так никогда не будет пользоваться успехом, между тем как есть один-два цвета, в которых он мог бы выглядеть не так жутко (надвинув шляпу).

Джордж, специально в нашу поездку, купил себе кое-каких новых вещей, но я от них просто в расстройстве. Спортивная куртка у Джорджа просто вопиющая . Я не хочу, чтобы Джордж знал, что я так думаю. Но другого слова для его куртки просто не существует. Он приволок ее домой и показал нам в четверг вечером. Мы спросили, как называется этот цвет. Он сказал, что не знает. Он сказал, что не думает, что это цвет собственно называется; продавец сказал, что это восточный рисунок. Джордж надел куртку и спросил, как оно нам. Гаррис сказал, что как предмет, который вешают над грядками ранней весной, чтобы отпугивать птиц, данную вещь он, так и быть, признает; но будучи рассмотрен как предмет собственно туалета для существа человеческого (не в счет, может быть, негры из Маргейта)[17], этот предмет вызывает у Гарриса только болезненные ощущения. Джордж надулся; но, как сказал Гаррис, не хочешь знать — зачем спрашивать?

Нас с Гаррисом в этом отношении беспокоит то, что, мы опасаемся, куртка Джорджа будет привлекать к нашей лодке внимание.

Барышни также выглядят в лодке недурно, если хорошенько оденутся. Нет ничего более привлекательного, на мой взгляд, чем сшитый со вкусом лодочный костюм. Но «лодочный костюм» (вот бы барышни это понимали) должен быть таким, чтобы в нем можно было собственно кататься в лодке, а не только сидеть под стеклянным колпаком. Ваша прогулка будет совершенно угроблена, если в лодке у вас будет публика, озабоченная главным образом своим туалетом, а не поездкой. Однажды я имел несчастье отправиться на реку на пикник с двумя такими вот барышнями. Ну и весело же нам было.

Обе расфуфырились в пух и прах — шелка, кружева, цветочки, ленточки, изысканные туфельки, светленькие перчатки. Они были одеты для фотографического салона, а не для пикника на реке. На них были «лодочные костюмы» с модной французской картинки. Валять дурака в таких костюмах где-либо по соседству от настоящей земли, воды или воздуха был несерьезно.

Началось с того, что они решили, будто в лодке грязно. Мы протерли для них все скамейки и заверили, что в ней чисто, но они нам не поверили. Одна из них притронулась пальчиком в перчатке к сидению и показала результат исследования совей подруге; тогда они обе вздохнули и уселись с видом мучениц ранних веков христианства, старающихся поудобнее устроиться на костре. Когда гребешь, нет-нет да и брызнешь, а капля воды, как оказывается, гробит лодочные костюмы напрочь. Пятно не сходит никак, и след остается навеки.

Я греб на корме. Я делал все что мог. Я выносил весла плашмя, на два фута, и после каждого взмаха делал паузу, чтобы стекала вода; а чтобы погрузить их снова, искал на воде самое спокойное место. (Мой товарищ, который греб на носу, чуть погодя заявил, что не чувствует себя достаточно квалифицированным гребцом, чтобы грести со мной наравне, и что он пока посидит и, если я не возражаю, поучит мой метод гребли. Он сказал, что его заинтересовал этот метод.) Но несмотря ни на что, как бы я ни старался, брызги на лодочные костюмы иногда все-таки попадали.

Барышни не жаловались. Они тесно прижались друг к другу, поджав губы, и всякий раз когда на них падала капля, вздрагивали и съеживались. Это была величественная картина, безмолвные их страдания, но она же и привела меня в полнейшее расстройство духа. Я слишком чувствителен. Я стал грести судорожно, как попало, и чем больше старался не брызгать, тем больше брызгал.

Наконец я сдался и сказал, что пересяду на нос. Мой партнер согласился, что так будет лучше, и мы поменялись местами. Увидев что я ухожу, барышни испустили невольный вздох облегчения и на мгновение оживились. Бедняжки. Лучше им было примириться со мной. Теперь им достался удалой, беззаботный, толстокожий малый, чувствительный в такой же степени, в которой, может быть, чувствителен ньюфаундлендский щенок. Смотрите на него волком хоть целый час, и он этого не заметит, а если заметит, то это его не взволнует. Он зарядил крепким, лихим, удалым гребком, от которого брызги разлетелись по всей лодке фонтаном, и наша компания вытянулась по струнке в мгновение. Каждый раз, проливая на лодочные костюмы пинту воды, он с приятной улыбкой смеялся («Ах, простите пожалуйста!») и предлагал барышням свой носовой платок, чтобы они обтерлись.

— О, ничего страшного, — шептали в ответ несчастные барышни, украдкой заворачиваясь в накидки и пледы и пытаясь спастись от воды кружевными зонтиками.

За завтраком им пришлось хлебнуть горя. Их приглашали усесться на траву, но трава была пыльная, а стволы деревьев, к которым им предлагали прислониться, видно, никто не чистил щеткой уже несколько недель. И они расстелили на земле свои носовые платочки и уселись таким образом, будто проглотили аршин. Кто-то нес в руках блюдо с мясным пирогом, споткнулся о корень, и пирог вылетел. Ни кусочка, к счастью, на барышень не попало, но происшедшее навело их на мысль о новой опасности; они потеряли покой, и теперь, когда кто-нибудь брал в руки такое, что могло выпасть и наделать беды, барышни наблюдали за ним с возрастающим беспокойством до тех пор, пока он не садился снова.

— А ну-ка, девушки, — весело сказал наш друг, когда все это кончилось, — вперед, мыть посуду!

Сначала они его не поняли. Когда, наконец, до них это дошло, они сказали, что, они опасаются, как мыть посуду они не знают.

— О, я вам сейчас покажу! — воскликнул приятель. — Это просто ужас как весело! Ложитесь на… То есть, наклонитесь, гм, над берегом и поболтайте тарелки в воде.

Старшая барышня сказала, что, она опасается, подходящей одежды для подобной работы у них нет.

— О, и эта сойдет! — беззаботно ответил приятель. — Подоткните подолы.

И он-таки заставил их это сделать. Он сказал им, что веселье пикников состоит из подобных мероприятий наполовину. А они сказали, что это было очень интересно.

Теперь я вот думаю, был ли тот малый настолько туп, как мы думали? Или же он был… Нет, нет, как можно! Ведь на лице у него была такая простота, такая невинность!

Гаррис захотел сойти на берег у Хэмптонской церкви — посмотреть могилу миссис Томас.

— А кто такая миссис Томас? — спросил я.

— Откуда я знаю? — отозвался Гаррис. — Это дама, у которой презабавный памятник, и я хочу его посмотреть.

Я запротестовал. Не знаю, может быть у меня извращенная натура, только я никогда не мечтал о могильных памятниках. Я знаю: когда вы приезжаете куда-нибудь в город или деревню, следует немедленно мчаться на кладбище и наслаждаться могилами. Но в таком отдыхе я себе всегда отказываю. Я не нахожу интереса в том, чтобы ползать кругами у мрачных холодных церквей, за страдающим одышкой старым грибом, и зачитывать эпитафии. Даже кусок медной потрескавшейся доски, вделанной в камень, мне не доставит того, что я называю подлинным счастьем.

Невозмутимостью, которую я в состоянии сохранять перед ликом волнующих надписей, отсутствием воодушевления в отношении местной генеалогии я привожу в потрясение всех добропорядочных могильщиков, а плохо скрываемое стремление поскорее убраться ранит их чувства.

Одним золотым солнечным утром я стоял, прислонившись к невысокой каменной стенке, ограждавшей небольшую деревенскую церковь, курил, и в тихой глубокой радости предавался сладостному успокоительному пейзажу — старая серая церковь, увитая гроздьями плюща, с деревянным крыльцом в замысловатой резьбе; светлая лента проселка, сбегающая извилинами с холма сквозь высокие ряды вязов; крытые соломой домики, выглядывающие из-за аккуратных изгородей; серебряная речка в долине; за нею поросшие лесом холмы!

Это был чудесный пейзаж. Он был полон идиллии и поэзии, и он вдохновил меня. Я ощутил добродетель и благодать. Я понял, что теперь не хочу быть порочным и грешным. Я перееду сюда, и поселюсь здесь, и не сотворю более зла, и буду вести прекрасную, совершенную жизнь; главу мою, когда я состарюсь, украсят седины, и т. д. и т. п.

И в этот миг я простил всех друзей моих и родственников моих, за их порок и упрямство, и благословил их. Они не знали, что я благословил их. Они продолжали вести свой отверженный образ жизни, так и не представляя себе того, что я, далеко-далеко, в этом безмятежном селении, для них делал. Но я это сделал, и мне хотелось, чтобы они узнали о том, что я это сделал, ибо я желал осчастливить их. И я продолжал предаваться всем этим возвышенным, благородным мыслям, как вдруг в мой экстатический транс ворвался пронзительный писклявый фальцет. Он вопил:

— Сию минуту, сударь! Бегу, бегу! Погодите-ка, сударь! Сию минуту!

Я посмотрел вверх и увидел лысенького старикашку, который ковылял по кладбищу, направляясь ко мне. Он волок гигантскую связку ключей, которые тряслись и гремели в такт каждому шагу.

Исполненным безмолвного величия жестом я велел ему удалиться, но он, тем не менее, приближался, истошно крича:

— Бегу, сударь, бегу! Я, видите, ли прихрамываю. Старость не радость! Сюда, сударь, сюда, прошу вас!

— Прочь, жалкий старец, — молвил я.

— Я уж и так спешил, сударь. Моя благоверная заприметила вас только вот сию как минуту. За мной, сударь, за мной!

— Прочь, — повторил я, — оставьте меня! Оставьте, не то я перелезу через стену и убью вас.

Он оторопел.

— Вы что… Вы что, не хотите посмотреть на могилы?!

— Нет, — сказал я. — Не хочу. Я хочу стоять здесь, прислонившись к этой старой замшелой стене. Подите прочь и не беспокойте меня. Я исполнен прекрасных, благородных мыслей и не хочу отвлекаться, ибо испытываю благодать. Не вертитесь тут под ногами, не бесите меня, пугая мои лучшие чувства этим вашим могильным вздором. Убирайтесь и найдите кого-нибудь, кто похоронит вас не задорого — я оплачу половину расходов.

Старик на мгновение растерялся. Он протер глаза и уставился на меня. С виду я был человек как человек. Он ничего не понимал.

— Вы приезжий? Вы тут не живете?

— Нет, — отвечал я. — Не живу. Если бы я  тут жил, то вы  бы тут уже не жили.

— Ну значит вы хотите осмотреть памятники… Могилки… Покойнички, понимаете ли… Гробы!

— Вы шарлатан! — воскликнул я, начиная раздражаться. — Я не хочу осматривать памятники, ваши тем более. Какого черта? У нас есть свои могилки, у нашей семьи. У моего дядюшки Поджера, на Кенсал-Грин, есть памятник — гордость всего прихода. А у моего дедушки такой склеп, в Боу, что туда влезет восемь человек. А в Финчли, у моей двоюродной бабушки Сусанны, есть кирпичный саркофаг с надгробием, а на нем барельеф с чем-то вроде кофейника, причем только дорожка вокруг могилы, из белого камня, стоила бешеных денег. Когда мне нужны могилы, я отправляюсь туда и там упиваюсь. Чужих мне не надо. Когда вас самих похоронят, я, так и быть, приду посмотреть на вашу. Это все, что я могу для вас сделать.

Старик разрыдался. Он сообщил, что один из памятников увенчан каким-то обломком, о котором толкуют, будто бы он — частица чьих-то останков, а на другом памятнике выгравирована надпись, которую до сих пор не сумел разгадать никто.

Но я был неумолим, и старик, дрожащим голосом, возгласил:

— Но Окно-то поминовения вы посмотрите?![18]

Я отказался даже от Окна поминовения. И тогда он выложил свой последний козырь. Он приблизился ко мне вплотную и прошептал, хрипло:

— Там, в склепе, у меня есть парочка черепов… Так и быть, взгляните на них. О-о-о, пойдемте, посмотрите на черепа! У вас ведь каникулы, молодой человек, и вам нужно развлечься. Пойдемте, я покажу вам черепа!!!

Здесь я обратился в бегство, и долго еще до меня доносились его призывы:

— Пойдемте, посмотрим на черепа!!! Вернитесь, взгляните на черепа!!!

Но Гаррис обожает памятники, могилы, эпитафии, надгробные надписи, и мысль о том, что могилу миссис Томас он, может быть, не увидит, привела его в помешательство. Он заявил, что мечтал о посещении могилы миссис Томас с той самой минуты, когда впервые зашла речь о нашей поездке. Он сказал, что никогда бы к нам не присоединился, кабы не чаял надежды увидеть памятник миссис Томас.

Я напомнил ему о Джордже и о том, что мы должны добраться до Шеппертона к пяти часам, чтобы там его встретить. Тогда Гаррис стал наезжать на Джорджа. Какого черта Джордж валяет целый день дурака, а мы тут тащи на своем горбу, через всю реку, это старое раздолбанное корыто, чтобы его встречать? Какого черта он там остался, а мы тут без него вкалывай? Какого черта он сегодня не отпросился и не поехал с нами? Да лопни он, этот банк! Какой там, в банке, от Джорджа толк?

— Как ни зайду, — продолжал Гаррис, — он хоть бы раз там что-нибудь делал. Торчит за стеклом и прикидывается, что занят. Какой толк может быть от человека, когда он торчит за стеклом? Вот я, например, в поте лица зарабатываю свой хлеб. А почему не работает он? Какая там от него польза, и какой вообще толк в этих банках? Сначала берут у тебя деньги, а потом, когда хочешь получить по чеку, присылают его назад, да еще исчиркают вдоль и поперек всякими «Счет исчерпан», «Обращайтесь к чекодателю». Что это за радость такая? На прошлой неделе такую вот штуку они сыграли со мной два раза. Нет, больше я терпеть этого не собираюсь. Я выну вклад. Был бы он тут, мы бы пошли посмотреть на могилу! Да и вообще я не верю, что он вообще в банке. Развлекается себе где-нибудь, вот что он делает, а мы тут ишачь в три погибели. Мне надо выйти и промочить горло.

Я указал Гаррису, что мы находимся на расстоянии многих миль от какого-либо питейного заведения, и Гаррис принялся поносить Темзу (какой может быть толк от реки, если каждый, кто на нее попал, должен сдохнуть от жажды?).

Когда Гаррис становится вот таким, всегда лучше дать ему волю. Тогда он сдувается и в дальнейшем сидит спокойно.

Я напомнил ему, что в корзине у нас имеется концентрированный лимонад, а на носу — целый галлон воды, и что обе субстанции только и ждут когда их смешают, чтобы превратиться в освежающий прохладительный напиток.

Тогда Гаррис окрысился на лимонад и «все эти», по его выражению, «помои для воскресной школы» — имбирное пиво, малиновый сироп и т. д. и т. п. От них случается расстройство пищеварения; они губят как тело, так и душу; они являются причиной половины преступлений в Англии.

Но он, тем не менее, заявил, что ему нужно выпить хоть что-нибудь, залез на скамейку и нагнулся, чтобы достать бутылку. Бутылка была как раз на самом дне корзины, и найти ее было, видимо, нелегко — Гаррису пришлось наклоняться, все дальше и дальше, и он, пытаясь в то же время править лодкой и видя все вверх ногами, дернул за неправильную веревку, и лодка врезалась в берег, и от удара он опрокинулся, и нырнул точно в корзину, и воткнулся в нее головой, вцепившись в борта мертвой хваткой и растопырив в воздухе ноги. Не смея пошевелиться из страха полететь в воду, он был вынужден торчать таким образом до тех пор, пока я не схватил его за ноги и не выдернул из корзины, отчего он взбесился только сильнее.

Глава VIII


Вымогательство. — Как следует поступать в таких случаях. — Бесстыдный эгоизм прибрежных землевладельцев. — Доски «объявлений». — Нехристианские чувства Гарриса. — Как Гаррис поет комические куплеты. — Вечер в изысканном обществе. — Скандальная выходка двух молодых негодяев. — Кое-какие бесполезные справки. — Джордж покупает банджо.

Мы причалили у Кэмптон-парка, под ивами, и устроили завтрак. Местечко там просто милое: вдоль берега тянется веселый зеленый луг, а над ним склоняются ивы. Едва мы приступили к третьему блюду — хлебу с вареньем — как перед нами предстал какой-то джентльмен в жилете, с короткой трубкой в зубах, и осведомился: известно ли нам, что мы нарушаем границу чужих владений? Мы ответили, что пока еще не рассмотрели этот вопрос в той должной степени, которая позволила бы нам прийти к какому-либо определенному заключению на этот счет; но если он поручится честным словом джентльмена, что мы действительно нарушаем границу чужих владений, мы без дальнейших сомнений поверим ему.

Джентльмен предоставил нам требуемые заверения, и мы поблагодарили его, но он продолжал торчать возле нас и явно был чем-то неудовлетворен, и тогда мы спросили, не можем ли быть ему полезными в чем-то еще, а Гаррис, человек приятельский, предложил ему кусок хлеба с вареньем.

Я подозреваю, что джентльмен принадлежал к какому-то обществу воздержания от хлеба с вареньем, ибо он отверг угощение так свирепо, как будто мы решили его соблазнить, и добавил, что его долг — вытурить нас в шею.

Гаррис сказал, что если таков долг, то долг следует исполнять, и поинтересовался у джентльмена, какими, по его представлению, средствами исполнения этого долга можно добиться наилучшим образом. А Гаррис — мужчина, что называется, хорошо сложенный, носит почти самый большой размер, вид имеет поджарый и крепкий; незнакомец смерил Гарриса взглядом и сказал, что сходит посоветоваться с хозяином, после чего вернется и пошвыряет нас в реку обоих.

Разумеется, мы больше его никогда не видели, и, разумеется, ему нужен был просто шиллинг. Существует известное количество речных жуликов, которые сколачивают за лето целое состояние, слоняясь по берегу и вымогая вышеописанным образом деньги у малодушных простаков. Они выдают себя за уполномоченных землевладельца. Поступать же следует так: сообщить свое имя и адрес и дать возможность собственнику (если в этом он замешан на самом деле) вызвать вас в суд, а там он пускай доказывает, какой убыток причинили вы его собственности, посидев на клочке таковой. Но большинство людей так ленивы и трусливы, что предпочитают поощрять мошенничество поддаваясь ему, вместо того чтобы, проявив известную твердость, его прекратить.

В тех случаях, когда действительно виноваты хозяева, их следует изобличать. Эгоизм хозяев прибрежных участков возрастает год от года. Дай этим людям волю, они перекроют Темзу вообще. А притоки и затоны они фактически уже поперекрывали. Они забивают в дно сваи, с одного берега на другой протягивают цепи, а ко всем деревьям прибивают огромные доски с предупреждениями. Вид таких досок пробуждает во мне всякий порочный инстинкт. У меня так и чешутся руки все эти доски поотрывать к черту, а потом взять того кто их сюда понавешал, и заколотить его такой доской по голове насмерть. А еще потом бы я похоронил его, а доску водрузил на могилу как монумент.

Я поделился этими своими чувствами с Гаррисом, и он заметил, что принимает все это к сердцу даже сильнее. Он сказал, что испытывает желание не только прибить того, кто распорядился здесь эту доску повесить, но заодно перерезать всех членов его семьи, всех его друзей и родственников, а потом сжечь его дом. Такая жестокость показалась мне уже несколько чрезмерной. Я сообщил это Гаррису, но он возразил:

— Ни капли! Вот так им и надо. А когда они все сгорят, я спою на пепелище комические куплеты.

Меня встревожило, что Гаррис заходит в своей кровожадности так далеко. Мы не должны допускать, чтобы наш инстинкт справедливости вырождался в примитивную мстительность. Потребовалось немало времени, чтобы убедить Гарриса принять более христианскую точку зрения на этот вопрос, но в конце концов мне это удалось, и он пообещал мне, что друзей и родственников все-таки пощадит, а комических куплетов на пепелище петь не будет.

Вы просто не слышали, как Гаррис поет комические куплеты. Иначе вам бы стало понятно, какую услугу я оказал человечеству. Одна из навязчивых идей, которыми одержим Гаррис, заключается в том, что он думает будто умеет петь комические куплеты. Те же из его товарищей, которые слышали как он пробовал это делать, одержимы навязчивой идеей, которая заключается в том, что Гаррис этого делать, наоборот, не умеет, уметь никогда не будет, и что ему нельзя позволять даже пытаться.

Когда Гаррис бывает в гостях и его просят спеть, он отвечает:

— Ну-у, я ведь, в общем, исполняю только комические  куплеты…

При этом становится ясно, что комические куплеты в его исполнении являются, тем не менее, такой вещью, которую достаточно выслушать один раз — и спокойно почить.

— Ах, как мило, как мило, — говорит хозяйка. — Спойте же нам что-нибудь, мистер Гаррис, спойте же!

И Гаррис встает и подходит к фортепиано, с сияющей улыбкой великодушного благодетеля, который собирается кого-либо чем-либо облагодетельствовать.

— Прошу тишины, пожалуйста тишины, всем  тихо! — говорит хозяйка, обращаясь к гостям. — Мистер Гаррис сейчас исполнит нам комические куплеты!

— Ах как интересно, как интересно! — шепчутся гости. И все спешно покидают оранжерею, и стремятся наверх, и собирают народ со всего дома, и сталпливаются в гостиной, и рассаживаются вокруг, и в предвкушении удовольствия расплываются в глупых улыбках.

Тогда Гаррис начинает.

Конечно, для исполнения комических куплетов большого голоса не требуется. Вокальной техники и правильной фразировки вы также не ожидаете. Неважно, если певец, взяв ноту, вдруг обнаруживает, что забрался высоковато, и срывается вниз. Темп не имеет значения равным образом. Неважно также и то, что обогнав аккомпанемент на два такта, исполнитель неожиданно замолкает на середине фразы, чтобы попрепираться с аккомпаниатором, после чего начинает куплет заново. Но вы рассчитываете на текст.

Вы никак не ожидаете, что исполнитель знает только первые три строчки первого куплета и без конца повторяет их до тех пор, пока не начнется припев. Вы не ожидаете, что посреди фразы он может вдруг остановиться, хихикнуть и заявить, что, как это ни забавно, но провалиться ему на этом месте, если он помнит как там дальше (после чего пытается что-то присочинить от себя, а потом, находясь уже совершенно в другом месте, вдруг вспоминает забытое и безо всякого предупреждения останавливается и начинает сначала). Вы не ожидаете… Впрочем, я сейчас изображу вам, как Гаррис поет комические куплеты, и вы сможете составить об этом собственное суждение.

Гаррис (стоя у фортепиано и обращаясь к ожидающей публике).  Боюсь, что это, в общем-то, старовато. Вы все это, в общем, наверно знаете. Но я ничего другого, собственно, и не знаю. Это песенка судьи из «Слюнявчика»… Нет, я имею в виду не «Слюнявчик»… Я имею в виду… Ну вы, в общем, знаете, что я имею в виду… В общем, не из «Слюнявчика», а… Ну в общем, вы должны подпевать мне хором.

Шепот восторга и страстное желание подпевать хором. Блестяще исполненное нервным аккомпаниатором вступление к песенке судьи из «Суда присяжных». Гаррису пора начинать. Он этого не замечает. Нервный аккомпаниатор начинает вступление снова. В этот момент Гаррис начинает петь и мгновенно выпаливает две строчки куплетов адмирала из «Слюнявчика»[19]. Нервный аккомпаниатор все-таки пытается доиграть вступление, отказывается от этого намерения, пытается следовать за Гаррисом, исполняя аккомпанемент песенки судьи из «Суда присяжных», видит, что дело не клеится, пытается сообразить что он делает и где находится, чувствует, что рассудок изменяет ему, и смолкает.

Гаррис (любезно и ободряюще).  Прекрасно, прекрасно! Вы просто молодец, продолжим!

Нервный аккомпаниатор. Здесь, кажется, какое-то недоразумение… Что вы поете?

Гаррис (не задумываясь).  Что за вопрос! Песенку судьи из «Суда присяжных». Вы ее что, не знаете?

Один из приятелей Гарриса (из задних рядов).  Да сейчас, дурья твоя башка! Ты же поешь песенку адмирала из «Слюнявчика»!

Длительные препирательства между Гаррисом и его приятелем в отношении того, что именно Гаррис поет. Приятель, наконец, ссоглашается что это неважно, лишь бы Гаррис продолжал то что начал, и Гаррис, с видом человека истерзанного несправедливостью, просит аккомпаниатора начать сначала. Аккомпаниатор играет вступление к песенке адмирала, и Гаррис, дождавшись подходящего, по его мнению, момента, начинает.

Гаррис.


Я в мальчиках почтенным стал судьей…

Общий взрыв хохота, принимаемый Гаррисом за одобрение. Аккомпаниатор, вспомнив о жене и близких, отказывается от неравной борьбы и ретируется; его место занимает человек с более стойкой нервной системой.

Новый аккомпаниатор (ободряюще).  Валяйте, дружище, а я буду вам подыгрывать. К черту вступление!

Гаррис (до которого наконец доходит суть дела; смеясь).  Боже милостивый! Прошу прощения, прошу прощения… Ну конечно — я перепутал эти две песни! А все это Дженкинс меня запутал. Итак!

Поет. Его голос гудит как из погреба и напоминает рокот приближающегося землетрясения.


Я в мальчиках когда-то
Служил у адвоката…

(В сторону, аккомпаниатору.)  Возьмем-ка повыше, старина, и начнем сначала еще разок, ничего?

Поет первые две строчки снова, на этот раз высоким фальцетом. В публике удивление. Впечатлительная старушка, сидящая у камина, начинает рыдать; ее приходится увести.

Гаррис (продолжает). 


Я стекла чистил, двери тер,
И…

Нет, нет… Я стекла на парадном мыл… И натирал полы… Тьфу ты, черт подери… Прошу прощения, но я, странное дело, что-то никак эту строчку не вспомню. И я… Я… В общем, давайте к припеву, авось и само вспомнится. (Поет.) 


И я в сраженья, тру-ля-ля,
Теперь веду флот короля.

А теперь, в общем, эти две строчки нужно спеть хором!

Все (хором). 


И он в сраженья, тру-ля-ля,
Теперь ведет флот короля.

И Гаррис так и не замечает какого вытворяет из себя осла и как докучает людям, которые не сделали ему никакого зла. Он искренне воображает, что доставил им удовольствие, и обещает спеть еще один комический куплет после ужина.

Разговоры о комических куплетах и вечеринках напоминают мне некий прелюбопытнейший случай, к которому я однажды оказался причастен. Так как случай этот проливает яркий свет на то, как устроена человеческая натура вообще, я полагаю, на этих страницах он должен быть увековечен.

Собралось общество, фешенебельное и высококультурное. Все блистали лучшими туалетами, изящной речью, и чувствовали себя как нельзя лучше — все, кроме двух юных студентов, только что вернувшихся из Германии, двух совершенно заурядных молодых людей, которым было явным образом томительно и тоскливо, как будто мальчикам среди взрослых. На самом деле мы просто были слишком умны для них. Наша блестящая, но чересчур изысканная беседа, наши элитные вкусы находились за пределами их постижения. Здесь, среди нас, они были не к месту. Да и вообще им не следовало быть среди нас… Это признали все, впоследствии.

Мы исполняли morceaux  старинных немецких мастеров[20]. Мы обсуждали философские и этические проблемы. Мы флиртовали, с изящным достоинством. И мы острили — самым элитным образом.

После ужина кто-то продекламировал французское стихотворение, и мы сказали, что это было прекрасно. Потом какая-то дама спела чувствительную балладу на испанском, и кое-кто из нас даже прослезился — до того это было трогательно.

И тут вышеупомянутые молодые люди поднялись и спросили, не приходилось ли нам слышать, как герр Слоссенн-Бошен (который только что приехал и сидел внизу в столовой) исполняет некие восхитительные немецкие комические куплеты.

Никому из нас слышать их как будто не приходилось.

Молодые люди заверили нас, что эти комические куплеты — самые смешные из всех когда либо созданных комических куплетов, и что если нам будет угодно, они попросят герр Слоссенн-Бошена (с которым они хорошо знакомы) исполнить их. Это такие смешные комические куплеты, сказали они, что когда герр Слоссенн-Бошен исполнил их однажды в присутствии германского императора, его (германского императора) пришлось отнести в постель.

Они сказали, что никто не поет их так как герр Слоссенн-Бошен. До самого конца исполнения он сохраняет такую торжественную серьезность, что вам покажется, будто он декламирует трагический монолог, и от этого все, разумеется, становится еще более уморительным. Они сказали, что он ни разу даже намеком не даст вам понять, ни голосом, ни манерой, что исполняет нечто смешное — этим бы он все только испортил. Именно благодаря тому что он напускает на себя такой серьезный, едва ли не патетический вид, комические куплеты становятся такими просто ужасно смешными.

Мы сказали, что просто жаждем услышать эти комические куплеты, что желаем как следует посмеяться, и они сбегали вниз и привели герр Слоссенн-Бошена.

Он, как видно, исполнить нам эти куплеты был только рад, потому что пришел немедленно и, не говоря ни слова, сел за фортепиано.

— Ну сейчас-то повеселитесь! — шепнули нам молодые люди, проходя через залу, чтобы занять скромную позицию за спиной профессора. — Вот посмеетесь-то!

Герр Слоссенн-Бошен аккомпанировал себе сам. Вступление ничего комического не предвещало. Мелодия была какая-то потусторонняя и волнующая, и от нее по коже пробегали мурашки. Но мы шепнули друг другу, что вот она — немецкая манера смешить, и приготовились наслаждаться.

По-немецки я не понимаю ни слова. Я изучал этот язык в школе, но через два года после того как ее закончил забыл все начисто, и с тех пор чувствую себя гораздо лучше. Однако мне не хотелось обнаруживать свое невежество перед присутствующими. Поэтому я выдумал план, который показался мне просто отличным: я не спускал глаз со студентов и делал то же что и они. Они прыскали — прыскал и я, они гоготали — гоготал и я. Кроме того, время от времени я позволял себе хохотнуть сам, как если бы только сам заметил нечто смешное, ускользнувшее от других. (Это прием показался мне особенно ловким.)

Я заметил, пока исполнялась песня, что многие из присутствующих не спускали глаз с двух молодых людей, так же как я и сам. Когда студенты прыскали — прыскали они, когда студенты гоготали — гоготали они. А так как двое молодых людей только и делали что на всем протяжении комических куплетов прыскали, гоготали и разражались хохотом, все шло самым замечательным образом.

И все же немецкий профессор, казалось, был чем-то неудовлетворен. Вначале, когда мы стали смеяться, на его лице отразилось глубокое удивление, как будто он ожидал чего угодно, но только не смеха. Нам это показалось очень забавным; мы говорили друг другу, что в этой его серьезности и заключается половина успеха. С его стороны любой намек на то, что он понимает как все это страшно смешно, погубит все, конечно же, полностью. Мы продолжали смеяться, и удивление профессора сменилось возмущением и негодованием. Он свирепо оглядел нас (кроме тех двух молодых людей, которых он не мог видеть, потому что они сидели у него за спиной), и здесь от смеха с нами случился припадок. Мы говорили друг другу, что эта штука сведет нас в могилу. Одних только слов, говорили мы, хватит, чтобы довести нас до судорог, а тут еще эта шутовская серьезность… Нет, это уже слишком.

Исполняя последний куплет, профессор превзошел самого себя. Он ошпарил нас взглядом, исполненным такой сосредоточенной свирепости, что если бы нас не предупредили заранее, о немецкой манере исполнения комических куплетов, нам стало бы страшно. Между тем он придал своей странной музыке столько агонизирующей тоски, что если бы мы не знали, какая это веселая песня, то разрыдались бы.

Он закончил под сущие визги хохота. Мы говорили, что ничего смешнее не слышали в жизни. Как странно, удивлялись мы; ведь считается, что у немцев нет чувства юмора, когда существуют такие вот вещи. И мы спросили профессора, отчего он не переведет песенку на английский, чтобы ее смогли понимать и обычные люди и узнать, наконец, что такое настоящие комические куплеты.

И тут герр Слоссенн-Бошен вскочил и взорвался. Он ругался по-немецки (немецкий, я должен сделать вывод, для этой цели подходит особенно), и приплясывал, и размахивал кулаками, и обзывал нас по-английски как только умел. Он кричал, что никогда в жизни еще не был так оскорблен.

Оказалось, что его песня вовсе не представляла собой комических куплетов. Песня была про юную девушку, которая жила в горах Гарца, и отдала свою жизнь ради спасения души своего возлюбленного. Он умер, и души их встретились в заоблачных сферах, и затем, в последней строфе, он ее душу бросил, а сам уволокся за какой-то другой душой. Я не ручаюсь за подробности, но это было что-то совершенно грустное, я уверен. Герр Бошен сказал, что однажды он исполнял эту песню в присутствии германского императора, и он (германский император) рыдал как дитя. Он (герр Бошен) сказал, что эта песня считается одним из самых трагических и наиболее трогательных явлений германской языковой культуры.

Мы оказались в ужасном, совершенно ужасном положении. Что здесь можно было ответить? Мы оглядывались, ища двух молодых людей, которые устроили такую штуку, но те скромным образом покинули дом немедленно после того, как пение прекратилось.

На этом вечер и кончился. Первый раз в жизни я видел, чтобы гости расходились так поспешно и тихо. Мы даже не простились друг с другом. Мы спускались поодиночке, ступая неслышно и стараясь держаться неосвещенной стороны лестницы. Шепотом мы просили лакея подать нам пальто и шляпу; сами открывали дверь, выскальзывали на улицу и быстро сворачивали за угол, по возможности избегая друг друга.

С тех пор я никогда не проявлял большого интереса к немецким песням.

Мы добрались до Санберийского шлюза в половине четвертого. У шлюза река здесь просто прелестна, а отводный канал удивительно живописен. Но не вздумайте идти здесь на веслах против течения.

Однажды я попытался так сделать. Я был на веслах и спросил у приятелей, которые правили на корме, — можно ли подняться здесь вверх по течению? Они ответили, что это, по их мнению, осуществимо, если я приналягу на весла как следует. Мы находились как раз под пешеходным мостиком, который соединял стенки; я уселся, взялся за весла и начал грести.

Греб я просто великолепно. Я стразу вошел в твердый устойчивый ритм. Я поддерживал этот ритм руками, спиной и ногами. Я работал веслами лихо, энергично, мощно; работал просто в потрясающем стиле. Оба мои товарища говорили, что смотреть на меня — одно удовольствие. Через пять минут я поднял глаза, считая, что мы уже у ворот шлюза. Мы находились под мостом, в том самом месте где я и начал грести, а эти два идиота надрывались от дикого хохота. Я разбивался в лепешку как сумасшедший, и все для того, чтобы наша лодка по-прежнему торчала под этим мостом. Нет уж, теперь пусть другие гребут на быстрине против течения.

Мы добрались до Уолтона, очень даже немаленького прибрежного городка. Как и во всех прибрежных местах, к реке выходит только ничтожный уголок города, так что с лодки может показаться, будто это маленькая деревушка, в которой всего-то полдюжины домиков. Между Лондоном и Оксфордом, пожалуй, только Виндзор и Эбингдон можно рассмотреть с реки хоть как-нибудь. Все остальные места прячутся за углом и выглядывают на реку только какой-нибудь улочкой. Поблагодарим их за то, что они настолько тактичны и уступают берега лесам, полям и водопроводным станциям.

Даже у Рэдинга, хотя он лезет из кожи вон, чтобы испортить, изгадить и изуродовать на реке все докуда может добраться, хватает великодушия, чтобы все-таки не выставлять напоказ свою неприглядную физию.

У Цезаря, разумеется, под Уолтоном что-нибудь было: лагерь, укрепление или какая-нибудь другая штука в подобном роде. Цезарь на реках был завсегдатаем. Еще королева Елизавета — она здесь бывала также. (От этой женщины вам не избавиться, куда бы вы ни направились.) Было время, здесь жили Кромвель и Брэдшоу (не тот Брэдшоу, который составил путеводитель, а тот судья, который отправил на плаху короля Карла)[21]. Компания собралась, похоже, приятнее некуда.

В церкви Уолтона показывают железную «узду для сварливых женщин»[22]. Такими вещами в старину пользовались для обуздания женских языков. Но теперь от таких опытов отказались. Я понимаю, железа перестало хватать, а всякий другой материал недостаточно прочен.

В этой церкви есть также достойные внимания могилы, и я боялся, что мне не удастся отвлечь от них Гарриса. Но он о них как будто не помышлял, и мы двинулись дальше. Выше моста река становится ужасно извилистой. Это обстоятельство делает ее весьма живописной; однако, с точки зрения необходимости грести или тянуть бечеву, действует раздражающе и приводит к бесконечной полемике между рулевым и гребцом.

На правом берегу вы видите Аутлэндс-парк. Это знаменитое старинное поместье. Генрих VIII его у кого-то украл (я уже забыл, у кого именно) и стал там жить. В парке имеется грот, который можно осмотреть (за плату) и который, как считается, очень красив. Однако, на мой взгляд, там нет ничего особенного. Покойная герцогиня Йоркская, обитавшая здесь, обожала собак; у нее их была целая куча. Еще у нее было специальное кладбище, на котором она хоронила этих собак когда они околевали. Всего их там покоится около пятидесяти экземпляров, над каждой собакой — надгробие, на нем — эпитафия.

Впрочем, мне кажется, собаки достойны этого почти в той же мере, что и любой средний христианин.

У Коруэй-Стэйкса — первой излучины выше Уолтонского моста — произошло сражение между Цезарем и Кассивелауном[23]. Для встречи Цезаря Кассивелаун привел реку в готовность: он назабивал в нее кольев и, не остается никаких сомнений, повесил доску с запрещением высаживаться на берег. Но Цезарь, несмотря даже на доску, реку преодолел. Отогнать Цезаря от этой реки было бы невозможно. Цезарь — как раз тот человек, который нам на реке, в наши дни, очень нужен.

Хэллифорд и Шеппертон со стороны реки оба тоже очень милы, но ни в том, ни в другом нет ничего примечательного. В Шеппертоне на кладбище есть, правда, памятник, украшенный стихотворением, и я очень боялся, как бы Гаррис не вздумал выйти на берег, чтобы там послоняться. Когда мы приблизились к пристани, и я увидел, каким жадным взором он на нее уставился, я искусным движением сбросил его шапочку в воду. Добывая ее и негодуя на мою неуклюжесть, Гаррис забыл обо всех своих ненаглядных могилах.

Возле Уэйбриджа река Уэй (славная речушка, по которой на небольшой лодке можно подняться до Гилдфорда; одна из тех, что я постоянно собираюсь исследовать, да все не соберусь), река Берн и Бэйзингстокский канал соединяются и все вместе впадают в Темзу. Шлюз здесь находится как раз напротив городка, и первым предметом, который мы заметили, когда городок появился, оказалась спортивная куртка Джорджа на створе шлюза, а ближайший осмотр выявил, что в ней находился и собственно Джордж.

Монморанси устроил бешеный лай. Я закричал. Гаррис завопил. Джордж замахал шляпой и заорал нам в ответ. Сторож шлюза выскочил с багром, предполагая что кто-то свалился в воду, и, как видно, был весьма раздосадован, обнаружив, что в воду никто не падал.

У Джорджа в руках имелся весьма любопытный предмет, завернутый в клеенку. Предмет был круглый, с одной стороны плоский, и из него торчала длинная прямая ручка.

— Это что у тебя? — спросил Гаррис. — Сковородка?

— Нет, — сказал Джордж, и в глазах его появился странный диковатый блеск. — Это последний писк сезона… Его берут на реку все. Это банджо!

— Вот уж не знал, что ты играешь на банджо! — воскликнули мы с Гаррисом в один голос.

— Да я, в общем-то, не играю… Но мне говорили, что это очень просто. Да и потом, у меня есть самоучитель!

Глава IX


Джорджа заставляют работать. — Варварские инстинкты бечевы. — Черная неблагодарность четырехвесельной лодки. — Тягачи и тягомые. — Как можно пользоваться влюбленными. — Удивительное исчезновение пожилой леди. — Тише едешь, дальше будешь. — Вас тянут девушки: возбуждающее переживание. — Пропавший шлюз, или река с привидениями. — Музыка. — Спасены!

Теперь, когда Джордж оказался в наших руках, мы решили запрячь его в работу. Работать он не хотел, это ясно по умолчанию. Ему, объяснил он, пришлось порядочно потрудиться в Сити. Гаррис, человек по природе черствый и к состраданию не склонный, сказал:

— Ну да! А теперь для разнообразия тебе придется порядочно потрудиться на речке. Разнообразие — оно полезно для всякого. А ну — пшел!

По совести (даже по совести Джорджа) возразить было нечего, хотя Джордж заметил, что, может быть, ему как раз-таки лучше остаться в лодке и заняться приготовлением чая, а мы с Гаррисом будем тянуть бечеву. Дело в том, что приготовление чая — работа весьма изнурительная, а мы с Гаррисом, как видно, устали. В ответ мы, однако, только сунули ему бечеву, так что он взял ее и полез на берег.

Бечева — штука странная и непостижимая. Вы сворачиваете ее с таким великим терпением, с такой осторожностью, как словно задумали бы сложить новые брюки, а через пять минут, когда вы снова ее берете, она уже превратилась в какой-то гнусный, тошнотворный клубок.

Я не хочу никого обижать, но я твердо уверен, что если взять среднестатистическую бечеву, растянуть ее где-нибудь в чистом поле на ровном месте в струнку, отвернуться на тридцать секунд а потом обернуться назад — то окажется, что за это время она собралась, на этом ровном месте, в совершенную кучу, и скрутилась, и завязалась в узлы, и затеряла оба конца, и превратилась в сплошные петли; и вам потребуется полчаса, чтобы, сидя на траве и без конца чертыхаясь, распутать ее обратно.

Это мой взгляд на бечеву вообще. Конечно, некоторые достойные исключения иметь место могут. Я не утверждаю, что их не бывает. Возможно, такие бечевы существуют, как гордость своего цеха — сознательные, порядочные бечевы, которые не воображают из себя «кроше»[24] и не пытаются сплестись в вязаную салфетку, лишь только их предоставят самим себе. Я говорю, что такие бечевы, может быть, и бывают. Я искренне на это надеюсь. Только лично я таких не встречал.

Нашей бечевой я занялся сам, как раз перед тем, как мы подошли к шлюзу. Гаррису я не позволил бы до нее даже дотронуться — Гаррис человек беспечный. Я смотал ее, медленно и осторожно, и связал посередине, и сложил пополам, и осторожно разместил на дне лодки. Гаррис поднял ее, соблюдая все нужные правила, и вложил в руки Джорджу. Джордж крепко вцепился в нее и, держа от себя на расстоянии, стал разматывать ее так, как если бы разворачивал пеленки новорожденного. Но не успел он размотать и дюжины ярдов, как вся эта штука стала больше всего похожа на плохо сплетенный веревочный коврик.

Так бывает всегда, и всегда заканчивается одним и тем же. Тот, кто на берегу пытается размотать бечеву уверен, что во всем виноват Тот, кто ее укладывал. А когда человек, вышедший на реку, что-нибудь думает, он это и говорит.

— Что ты пытался из нее сделать? Рыболовную сеть? Надо же было так все запутать! Нельзя было просто взять да просто свернуть, тупица! — ворчит он время от времени, неистово сражаясь с бечевой, и раскладывает ее по тропе, и топчется без конца вокруг, пытаясь отыскать конец.

С другой стороны тот, который бечеву сматывал, уверен, что во всем беспорядке виноват тот, кто пытается ее размотать.

— Когда ты ее брал, с ней все было в порядке! — восклицает он негодующе. — Надо, наверно, думать что делаешь! Вечно у тебя все получается наперекосяк. Ты и столб завяжешь узлом, с тебя станется!

И они так злятся, что готовы на этой бечеве друг друга повесить.

Проходит десять минут, распутывающий бечеву издает страшный вопль и сходит с ума. Он топчет веревку, и скачет по ней, и пытается размотать одним разом, хватая первый попавшийся узел и дергая за него. Естественно, бечева затягивается только сильнее. Тогда его товарищ вылезает из лодки и спешит на помощь, и они толкаются так и мешают друг другу. Оба хватаются за один и тот же кусок, тянут его в разные стороны и не могут понять, что и где зацепилось. В конце концов они все-таки разбираются что к чему, и тогда оборачиваются и видят, что лодку тем временем унесло, и она направляется прямиком к плотине.

Однажды я сам был очевидцем подобной истории. Это случилось чуть выше Бовени, одним довольно ветреным утром. Мы гребли вниз по реке. И вот, обогнув излучину, мы заметили на берегу двоих малых. Они смотрели друг на друга с выражением такого недоумения и беспомощности, каких я ни до ни после на человеческих лицах не видел. Оба держали в руках концы длинной бечевы. Было ясно, что там что-то случилось; мы притормозили и спросили в чем дело.

— Нашу лодку унесло, — ответили они негодующе. — Мы только вылезли, чтобы распутать бечеву, а когда оглянулись, ее унесло!

Они были явно оскорблены поведением собственной лодки, которое очевидно считали актом низости и черной неблагодарности.

Сачконувшая лодка нашлась на полмили ниже. Она застряла в камышах, и мы привели ее обратно. Бьюсь об заклад, эти двое потом всю неделю держали беглянку в ежовых рукавицах.

Никогда не забуду этой картины — как они бродят по берегу, взад и вперед с бечевкой в руках, и разыскивают свою лодку.

Когда лодку тянут бечевой, случаются презабавные истории. Картина, которую можно наблюдать чаще всего, такова: двое «тягачей» быстро шагают по берегу, занятые оживленной беседой, тогда как тягомый в лодке, в ста ярдах у них за спиной, безрезультатно пытается доораться, чтобы они остановились, и подает веслом неистовые знаки бедствия. У него что-то случилось — выскочил руль, или за борт свалился багор, или в воду слетела шляпа и теперь несется вниз по течению.

Он зовет, сначала довольно спокойно и вежливо:

— Эй! Постойте-ка на минутку! — кричит он весело. — У меня шляпа упала в воду.

Затем:

— Эй!! Том, Дик! Вы что там, оглохли?

И затем:

— Эй!!! Черт вас подери, болваны! Идиоты! Але! Стойте! Нет, ну что за…

Потом он вскакивает, и начинает метаться по лодке, и орет до посинения, и проклинает весь мир. И мальчишки на берегу останавливаются, и глумятся над ним, и швыряют в него камнями, а он проносится мимо со скоростью четырех миль в час и не может вылезти.

Подобных неприятностей во многом можно было бы избежать — если бы те, кто тянет лодку не забывали о том, что они ее тянут, и почаще бы оглядывались посмотреть, как идут дела у товарища. А лучше тянет пусть вообще кто-то один. Когда этим занято двое, они начинают болтать и обо всем забывают, а сама лодка о себе напомнить не в состоянии — она и так не оказывает почти никакого сопротивления.

Вечером, когда мы после ужина рассуждали на эту тему, Джордж рассказал нам прелюбопытнейшую историю — пример той крайней рассеянности, до которой может дойти пара таких «тягачей».

Однажды вечером, как рассказывал Джордж, он, со своими тремя приятелями, поднимался от Мэйденхеда вверх по реке на веслах. Чуть выше Кукэмского шлюза они увидели молодого человека и девушку, которые брели по тропе, углубленные, как видно, в интересную и захватывающую беседу. Они тащили багор; к багру была привязана бечева — она волоклась за ними, и конец ее терялся в воде. Никаких лодок (ни рядом, ни вообще вокруг) не было. К бечеве когда-то (должно быть) была привязана лодка, вне всяких сомнений. Но что с нею сталось, какая страшная участь постигла ее и тех кто в ней оставался — все это было покрыто тайной. Но что бы с лодкой ни произошло, однако, девушку с молодым человеком это никоим образом не беспокоило. У них был багор, и у них была бечева; этого, как видно, для того чтобы тащить лодку им представлялось достаточным.

Джордж хотел было крикнуть и привести их в чувство, но в этот миг его осенила блистательная идея, и он удержался. Вместо этого он схватил багор, наклонился и выудил конец бечевы. И они сделали на ней петлю и накинули себе на мачту, а потом подобрали весла, уселись на корме и закурили трубки.

И молодой человек с барышней проволокли этих четырех кабанов и тяжелую лодку до самого Марло.

Джордж сказал, что никогда больше не видел столько задумчивой скорби в одном человеческом взгляде, когда у шлюза юная пара сообразила, что последние две мили лодка была чужая. Джордж полагал, что если бы не тормозящий фактор любимой женщины, молодой человек, пожалуй, дал бы волю агрессивному языку.

Первой оправилась от потрясения барышня. Ломая руки, она воскликнула, страстно:

— О, Генри! А где, в таком случае, тетушка?

— Ну и как, нашли они эту старушку? — спросил Гаррис.

Джордж ответил, что это ему неизвестно.

Другой пример опасного недостатка взаимного понимания между тягачом и тягомым довелось однажды наблюдать мне самому, вместе с Джорджем, около Уолтона. Это было там, где бечевник совсем близко подходит к воде. Мы устроили привал на противоположном берегу, и поглядывали вокруг. Тут на реке появилась небольшая лодка. Она неслась на бечеве, влекомая могучей ломовой лошадью, на которой сидел крохотный мальчуган. В лодке, в задумчивых созерцательных позах расположились пятеро типов, причем особенно созерцательную позу имел рулевой.

— Вот бы он сейчас заложил руль не в ту сторону, — пробормотал Джордж, когда они проходили мимо.

В тот же миг это произошло; лодка хрястнулась в берег с таким треском, будто кто-то разорвал сорок тысяч простыней. Два пассажира, корзина и три весла немедленно покинули лодку с бакборта и расположились на берегу; полторы секунды спустя еще два пассажира высадились со штирборта и расселись среди багров, парусов, бутылок и саквояжей. Последний пассажир проехал еще двадцать ярдов и вылетел на берег головой вперед.

Это в какой-то степени избавило лодку от полезной нагрузки, и она помчалась еще быстрее; мальчишка закричал во весь голос и помчал скакуна галопом. Народ сел и уставился друг на друга. Прошло несколько секунд, прежде чем они сообразили что случилось, а когда сообразили что случилось, стали орать мальчишке, чтобы он остановился. Мальчишка, однако, был слишком увлечен скакуном и ничего не слышал. Тогда они помчались за ним, и мы наблюдали эту картину, пока они не скрылись из вида.

Не могу сказать, что мне было их жалко. Больше того, я только мечтаю, чтобы молодых болванов, которые пользуются подобным буксиром (а таких пруд пруди), постигали подобные удары судьбы. Не говоря о риске, которому они подвергают жизни собственные, они подвергают опасности и действуют на нервы всем лодкам которые обгоняют. Когда они несутся на такой скорости, то сами не успевают уступить дорогу другим, а другие не успевают уступить дорогу им. Их бечева налетает на вашу мачту и опрокидывает вашу лодку, а то еще цепляет кого-нибудь из пассажиров, и либо швыряет его в воду, либо режет ему лицо в клочья. В таких случаях лучше всего не теряться и быть наготове, чтобы встретить их нижним концом мачты.

Но самый возбуждающий опыт при буксировке бечевой — это когда тебя тянут барышни. Таких ощущений не должен упускать никто. Для этого необходимо три барышни: две — чтобы держать веревку, одна — чтобы скакать вокруг и хихикать. Начинают они обычно с того, что запутываются в веревке. Они обмотают бечевой ноги, и им придется сесть на тропу, чтобы друг друга распутать. Затем они намотают веревку себе на шею и едва не удавятся. В конце концов они все-таки с ней разберутся и помчатся бегом, волоча лодку на угрожающей скорости. Через каких-нибудь сто ярдов они, естественно, выдыхаются, неожиданно останавливаются, бросаются на траву и хохочут, а вашу лодку относит на середину реки и начинает вертеть, прежде чем вы успеваете сообразить что случилось и схватиться за весла. Тогда они встают и начинают удивляться.

— Смотри-ка! — говорят они. — А он-то уже на середине.

После этого они какое-то время тянут довольно прилежно; затем вдруг оказывается, что кому-то нужно подколоть платье. Они замедляют ход, и лодка садится на мель.

Вы вскакиваете, сталкиваете лодку и кричите барышням, чтобы они не останавливались.

— Да! Что-то случилось? — кричат они в ответ.

— Нельзя останавливаться! — ревете вы.

— Нельзя чего?

— Нельзя останавливаться! Идите вперед, идите!

— Вернись, Эмили, и узнай, что им там надо, — говорит одна из девиц, и Эмили возвращается и спрашивает, что вам там надо.

— Что вам нужно? — спрашивает она. — Случилось что-нибудь?

— Нет, — отвечаете вы. — Все в порядке, но только идите вперед, не останавливайтесь!

— А почему?

— Почему, почему! Когда вы останавливаетесь, мы не можем править. У лодки все время должен быть какой-то ход.

— Какой-то что?!

— Ход… Лодка все время должна двигаться.

— А-а, понятно! Я им скажу. А как, мы хорошо тянем?

— О да, превосходно. Конечно. Только не останавливайтесь.

— Это, оказывается, вовсе не трудно. Я думала, это так тяжело!

— Ну конечно, это совсем просто. Надо только все время тянуть, вот и все.

— Понятно! Дайте мне мою красную шаль. Она под подушкой.

Вы находите шаль и передаете ее; в это время возвращается другая барышня, которой шаль тоже вроде как бы нужна. На всякий случай они берут шаль и для Мэри, но Мэри шаль не нужна, и они несут шаль обратно, а вместо нее берут гребешок. Проходит минут двадцать, прежде чем они, наконец, тронутся с места. Затем у следующего поворота они видят корову, и вы должны выкарабкиваться из лодки и гнать зверя с дороги.

Когда барышни тянут лодку — соскучиться невозможно.

Джордж в конце концов распутал бечеву и прилежно тянул нас до Пентон-Хука. Там мы стали обсуждать важный вопрос ночевки. Мы решили, что эту ночь проведем в лодке. На ночлег мы могли расположиться либо здесь же, либо уже подняться за Стэйнз. Думать о боковой, когда солнце стоит в небесах, было все-таки рановато, и мы решили поднажать и добраться до Раннимида — три с половиной мили вверх по реке, тихий лесистый уголок, где можно найти пристанище.

Впрочем, потом мы пожалели, что не остановились в Пентон-Хуке. Три-четыре мили вверх по течению сам по себе пустяк, когда стоит раннее утро, но в конце долгого дня это очень утомительная работа. На протяжении этих последний миль пейзаж вас не интересует. Вы не болтаете и не смеетесь. Каждая полумиля тянется как две. Вам не верится, что вы находитесь там где находитесь, и уверены, что карта врет. И когда вы протащились, как вам кажется, десять миль минимум, а шлюза как не было так и нет, вы начинаете всерьез опасаться, что его тихонько сняли и уволокли.

Помню, как-то раз на реке я чуть не лишился рассудка (в фигуральном смысле, конечно). Я совершал прогулку с одной барышней — моей кузиной с материнской стороны — и мы гребли вниз к Горингу. Было уже довольно поздно, и нам хотелось поскорее добраться домой (во всяком случае, ей хотелось). Было уже полседьмого, и кузина начинала нервничать. Она заявила, что ей нужно быть дома к ужину. Я заметил, что и сам хотел бы попасть домой к этому же событию, и развернул карту, которая была у меня с собой, чтобы прикинуть, сколько именно нам осталось. Оказалось, что до следующего шлюза — Уоллингфордского — осталось всего полторы мили, и пять — оттуда до Клива.

— Все в порядке, — сказал я. — Мы пройдем этот шлюз к семи, а там останется только один.

И я уселся и налег на весла.

Мы прошли мост, и вскоре затем я спросил свою спутницу, видит ли она шлюз. Она ответила что нет, никакого шлюза не видно, и я сказал «гм» и продолжил грести. Прошло еще минут пять, и я попросил ее посмотреть еще раз.

— Нет, — сказала она. — Ничего похожего на шлюз я не вижу.

— А вы… Вы поймете, что это шлюз, когда его увидите? — спросил я нерешительно, опасаясь ее обидеть.

Она все-таки обиделась и сказала, чтобы я смотрел сам. Я бросил весла и осмотрелся. В сумерках река видна была почти на милю, но что касается шлюза, ничего не было похоже даже на его дух.

— А мы не заблудились? — спросила моя спутница.

Я не представлял, как такое могло бы случиться, однако высказал предположение, что мы, может быть, каким-то образом угодили в сливное русло, и теперь нас несет к створу.

Это предположение ее ничуть не утешило, и она стала рыдать. Она говорила, что мы оба утонем; это ей Божья кара за то, что она поехала со мной кататься.

Такое наказание мне показалось чрезмерным, но кузина считала его справедливым и уповала, что скоро всему настанет конец.

Я попытался ее успокоить, чтобы она не принимала все так серьезно. Просто я, значит, гребу медленнее, чем казалось. Теперь-то мы скоро доберемся до шлюза. И я прогреб еще с милю.

Здесь я начал беспокоиться сам. Я снова посмотрел на карту. Вот он, Уоллингфордский шлюз, отмечен самым тебе явным образом, полторы мили ниже Бенсонского. Это была хорошая, надежная карта, и кроме того, я помнил шлюз сам. Я проходил его два раза. Где мы? Что с нами случилось? Я начинал думать, что все это сон, что я просто сплю у себя в постели; через минуту я проснусь, и мне скажут, что уже начало одиннадцатого.

Я спросил кузину, не кажется ли ей что это сон, и она ответила, что такой же вопрос только что собиралась задать мне сама. И тогда мы оба решили что, может быть, оба спим. Но если так, кто из нас действительно спит и видит сон, а кто только снится другому? Становилось весьма интересно.

Между тем я продолжал грести, а шлюз все не появлялся. Река под набегающей тенью ночи становилась загадочной и угрюмой, и вместе с ней все вокруг становилось потусторонним и жутким. Мне стали приходить на ум всякие домовые, духи, блуждающие огоньки; те нехорошие девушки, которые сидят по ночам на скалах и завлекают народ в пучину; всякая прочая чертовщина. Я стал сожалеть, что был недостаточно добродетелен, что знаю так мало псалмов. И вдруг во время этих раздумий я услышал благословенный напев «Он разоделся в пух и прах», скверно исполняемый на гармонике — и понял, что мы спасены.

Как правило, от звуков гармоники в восторг я не прихожу. Но боже мой, какой прекрасной показалась тогда эта музыка нам обоим! Много, много прекрасней, чем, скажем, голос Орфея, или кифара Аполлона[25], или что-нибудь в таком роде. Какая-нибудь небесная гармония, в тогдашнем нашем состоянии духа, привела бы нас только в полное помешательство. Трогающую мелодию, исполненную надлежащим образом, мы сочли бы зовом небес и оставили бы всю надежду. Но в дерганом судорожном мотивчике «Он разоделся в пух и прах», который пиликали как придется на хриплой гармонике, было что-то особенно человечное, воодушевляющее.

Сладкие звуки близились, и вскоре лодка, на которой они возникали, стояла бок о бок с нашей.

В ней содержалась компания провинциальных Арри-и-Арриет[26], которые отправились покататься при лунном свете. (Никакой луны, правда, не было, но это уже не их вина.) Никогда в жизни я не видел людей очаровательнее и милее. Я окликнул их и спросил, не могут ли они указать нам дорогу к Уоллингфордскому шлюзу; я объяснил, что ищу его уже битых два часа.

— Уоллингфордский шлюз! — отвечали они. — Да господь с вами, сэр. Его уже год как убрали, больше! Уоллингфордского шлюза больше и нет, сэр! Вы теперь около Клива. Вот те раз, Билл, ты прикинь только, но тут джентльмен ищет Уоллингфордский шлюз!

Такая возможность мне в голову не приходила. Мне хотелось броситься им на шею и осыпать благословениями. Но течение для этого было слишком быстрым, и мне пришлось удовлетвориться банальной благодарностью.

Мы благодарили их, снова и снова, и говорили что сегодня чудесный вечер, и желали приятной прогулки, и я, кажется, даже пригласил их на недельку в гости, а кузина сказала, что ее матушка будет страшно рада их видеть. И мы запели «Хор солдат» из «Фауста»[27], и все-таки успели к ужину.

Глава X


Первая ночевка. — Под парусиной. — Мольба о помощи. — Обскурантизм чайников; как с ним бороться. — Ужин. — Как ощутить добродетель. — Срочно требуется хорошо осушенный необитаемый остров с удобствами, предпочтительно в южной части Тихого океана. — Забавный случай с отцом Джорджа. — Бессонная ночь.

Мы с Гаррисом уже подумывали о том, что с Белл-Уэйрским шлюзом разделались таким же образом. Джордж тянул лодку до Стэйнза, там мы его сменили, и нам уже стало казаться, что мы прошагали миль сорок, волоча за собой груз тонн в пятьдесят. Было уже полвосьмого, когда мы добрались до места. Здесь мы уселись в лодку, подгребли к левому берегу и стали высматривать, где бы причалить.

Сначала мы предполагали добраться до острова Великой Хартии Вольностей — живописного уголка, где река вьется по мирной зеленой долине — и разбить лагерь в одной из живописных бухточек, которые можно найти на том маленьком побережье. Но, странным образом, теперь мы далеко не так стремились к изысканности пейзажа, как утром. Клочок берега, скажем, между угольной баржей и газовым заводом нас, на эту ночь, вполне бы устроил. Пейзажей нам не хотелось; нам хотелось поужинать и отправиться спать. Тем не менее, мы догребли до мыса — «Мыса Пикников», как его называют — и высадились в просто прелестном местечке, под сенью огромного вяза, к раскидистым корням которого и привязали лодку.

Мы думали что сразу поужинаем (решив, чтобы сэкономить время, обойтись без чая), но Джордж сказал — нет, сначала нужно поставить тент, пока еще не совсем стемнело и можно разглядеть что к чему. Потом, сказал он, сделав такое дело, мы со спокойной душой усядемся за еду.

Ставиться просто так этот тент вовсе не захотел (боюсь, всей трудности дела никто из нас даже не представлял). В абстракции это выглядит проще простого. Берутся пять железных дуг — как будто огромные крокетные воротца — и укрепляются стоймя над лодкой. Поверх натягивается парусина и прикрепляется снизу. Это займет минут десять, думали мы.

Мы просчитались.

Мы взяли дуги и стали совать их в специальные гнезда. Кто бы подумал, что такое занятие может оказаться опасным. Но теперь, оглядываясь назад, я удивляюсь только тому что мы живы, живы все, и есть кому об этом рассказывать. Это были не дуги, а какие-то дьяволы. Сначала они никак не хотели влезать в свои гнезда, и нам пришлось на них прыгать, пинать и заколачивать их багром. А когда они влезли, выяснилось, что влезли не в свои гнезда, и теперь их нужно вытаскивать.

Но они не вытаскивались. Нам, по двое, приходилось сражаться с каждой в течение пяти минут, после чего они вдруг выскакивали и пытались швырнуть нас в реку и утопить. Посередине у них были шарниры, и стоило нам отвернуться, как они прищемляли нам этими шарнирами самые чувствительные части тела. И пока мы боролись с одним концом дуги, убеждая его выполнить собственный долг, другой конец предательски подбирался к нам сзади и бил по затылку.

Наконец, мы их укрепили — оставалось только натянуть парусину. Джордж раскатал ее и закрепил конец на носу. Гаррис встал посередине, чтобы взять парусину у Джорджа и отправить дальше ко мне, а я изготовился принимать ее на корме. Чтобы добраться до моих рук, парусине потребовалось немало времени. Джордж справился со своей задачей как надо, но для Гарриса это дело было в новинку, и он дал маху.

Как он ухитрился все это сделать, не знаю (сам он объяснить не сумел), только после десяти минут сверхчеловеческих усилий он, посредством каких-то загадочных манипуляций, обмотал всю парусину вокруг себя. Он оказался так плотно в нее завернут, и закатан, и упакован, что просто не мог из нее выбраться. Он, разумеется, повел неистовую борьбу за свободу — право каждого англичанина по рождению — и в процессе этой борьбы (я узнал об этом впоследствии) повалил Джорджа; здесь Джордж, кляня Гарриса на чем стоит свет, присоединился к битве и запеленался сам.

В тот момент я ни о чем не догадывался. Я вообще понятия не имел, что творится. Мне было сказано, что я должен стоять куда меня поставили, и ждать пока до меня дойдет парусина. И мы, вдвоем с Монморанси, стояли и ждали как паиньки. Нам было видно, что парусину дергает и кидает, вполне; но мы-то думали, что так должно было быть по инструкции, и не вмешивались.

Нам также было слышно как под парусиной приглушенно ругаются; мы представляли, что работа, которой были заняты Джордж и Гаррис, была довольно хлопотной, но решили что лучше всего пока подождем и, пока они там более-менее не разберутся, вмешиваться не будем.

Мы ждали еще какое-то время, но ситуация, по-видимому, только усугублялась, до тех пор пока, наконец, над бортом лодки не возникла голова Джорджа и не заговорила.

Она сказала:

— Ты что, не можешь помочь, раззява?! Стоит как набитое чучело, когда мы тут чуть не задохлись, оба! Болван!

Я никогда не остаюсь глух к призывам о помощи; я подошел, размотал их — как раз вовремя, так как у Гарриса лицо уже почернело.

Нам пришлось вкалывать еще полчаса, прежде чем, наконец, тент был натянут как полагается. Потом мы расчистили палубу и занялись ужином. Мы поставили чайник на носу лодки, а сами ушли на корму, делая вид, что не обращаем на него внимания и готовим к ужину совсем другое.

На реке это единственный способ заставить чайник вскипеть. Если он только заметит, что вы этого ждете и нервничаете, он даже не зашумит. Нужно удалиться и приступить к трапезе, как будто чай вы не собираетесь пить вообще. При этом на чайник ни в коем случае не следует даже оглядываться. Тогда вы скоро услышите, как он фыркает и плюется, теряя рассудок от стремления напоить вас чаем.

Также, когда вам очень некогда, хорошо помогает, если вы будете очень громко переговариваться между собой, что чаю вам вовсе не хочется и вы не собираетесь его пить. Вы располагаетесь невдалеке от чайника, так чтобы он мог вас подслушать, и кричите: «Я не хочу чаю, а ты, Джордж?», на что Джордж в ответ дерет глотку: «Да ну его, этот чай, я его ненавижу; мы будем пить лимонад; чай совсем не усваивается». После такого чайник немедленно начинает кипеть ключом и заливает спиртовку.

Мы приняли на вооружение эту невинную хитрость, и в результате, когда все остальное было готово, чай нас только и ждал. И тогда мы зажгли фонарь и сели ужинать.

Этот ужин нам был крайне необходим.

В течение тридцати пяти минут на всем протяжении этой лодки, как вдоль так и поперек, не раздавалось ни звука — за исключением лязга посуды и столовых приборов, а также непрерывного хруста четырех комплектов коренных зубов. Через тридцать пять минут Гаррис сказал «Уф!» — и вынув из-под себя левую ногу, заменил ее правой.

Еще через пять минут Джордж тоже сказал: «Уф!» — и швырнул свою миску на берег. Три минуты спустя Монморанси впервые после нашего отъезда обнаружил признаки примирения с действительностью, свалился на бок и вытянул лапы. Затем сказал «Уф!» я, и откинулся назад, и треснулся головой об одну из этих дурацких дуг, и не обратил на это никакого внимания, и даже не чертыхнулся.

Как хорошо себя чувствуешь на полный желудок, как бываешь доволен собой и всем миром! Чистая совесть — как говорят мне такие, кто проверял ее на себе — дает ощущения счастья и удовлетворенности; полный желудок делает то же самое ничуть не хуже, причем дешевле и не так хлопотно. Чувствуешь в себе столько всепрощения, столько добросердечия — после основательной и удобоваримой трапезы — столько духовного благородства, столько великодушия!

Странно, до какой степени органы пищеварения властвуют над нашим рассудком. Нельзя ни работать, ни думать, если наш желудок того не желает. Он диктует, что чувствовать, что переживать. После яичницы с беконом он велит: «Работай!». После бифштекса с портером он говорит: «Спи!». После чашки чая (по две ложки на чашку, заваривать не более трех минут), он командует мозгу: «А ну-ка воспрянь и покажи на что ты способен. Будь красноречив, и глубок, и тонок; загляни ясным взором в тайны Природы и жизни; простри белоснежные крылья трепещущей мысли и воспари, богоравный дух, над юдолью сует, направляя свой путь сквозь сиянье бескрайних россыпей звезд к вратам Вечности!».

После горячих сдобных пончиков он говорит: «Будь тупым и бездушным как скотина на пастбище, безмозглым животным с равнодушным взглядом, в котором нет ни искры надежды и мысли, страха, любви, или жизни». А после должной порции бренди он приказывает: «Теперь, придурок, скаль зубы и падай с ног, чтобы твои дружки могли над тобой поразвлечься; пускай слюни и вытворяй всякую чушь, неси околесицу и покажи, каким беспомощным идиотом может стать человек, когда ум и воля его утоплены как котята в рюмке спиртного».

Мы всего лишь жалчайшие рабы своего желудка. Друг мой, не домогайся морали и добродетели! Следи неусыпно за своим желудком, питай его с разумением и осторожностью. И тогда к тебе явится добродетель, и явится благодать, и воцарятся они в душе твоей, безо всяких усилий. И станешь ты порядочным гражданином, и верным супругом, и нежным отцом — достойным, благочестивым мужем.

До ужина мы с Джорджем и Гаррисом были сварливы, брюзгливы и раздражительны; после ужина мы сидели и блаженно улыбались друг другу и нашей собаке. Мы любили друг друга, мы любили весь мир. Гаррис, передвигаясь по лодке, нечаянно наступил на мозоль Джорджу. Случись такое до ужина, Джордж бы выразил такие надежды и пожелания насчет участи Гарриса как на этом так и на том свете, что вдумчивый человек содрогнулся бы.

Теперь он сказал всего-навсего:

— Ай, старина! Полегче.

А Гаррис, вместо того чтобы своим самым гадким тоном сделать замечание в том духе, что нормальному человеку просто невозможно не наступить на какую-либо часть ноги Джорджа, передвигаясь в радиусе десяти ярдов от того места где он находится; вместо того чтобы посоветовать Джорджу никогда не садиться в лодки обычных размеров имея ноги подобной длины; вместо того чтобы предложить Джорджу развесить их по обоим бортам — перед ужином он так бы и поступил — вместо этого он просто ответил:

— Ох, дружище, прости! Надеюсь, тебе не больно?

И Джордж сказал:

— Пустяки! — и добавил, что виноват сам, а Гаррис сказал, что нет, виноват все-таки он.

Слушать их было одно удовольствие.

Мы закурили трубки и сидели, любуясь тихой ночью, и разговаривали.

Джордж высказал мысль: почему бы нам вообще так не сделать — не остаться вдали от мира с его грехом и соблазном, ведя воздержанную тихую жизнь, творя добро. Я сказал, что как раз о чем-то в подобном роде часто мечтал и сам, и мы принялись обсуждать, нельзя ли нам, всем четверым, удалиться на какой-нибудь удобно расположенный, хорошо оборудованный необитаемый остров и жить там среди лесов.

Гаррис заметил, что, как он слышал, проблемой необитаемых островов является сырость; но Джордж возразил, что это не так, если остров как следует осушить, чтобы не бояться промочить ноги.

Затем мы заговорили о том, что лучше промочить горло чем ноги, и в связи с этим Джордж вспомнил забавную штуку, которая как-то случилась с его папашей. Его отец путешествовал с приятелем по Уэльсу, и однажды они остановились на ночь в небольшой гостинице, где уже было еще несколько молодых людей, и они (отец Джорджа и его приятель) присоединились к этим молодым людям и провели вечер в их обществе.

Вечер получился крайне веселый, засиделись они допоздна, и когда пришло время отправляться спать, то оказалось что оба (отец Джорджа тогда был еще зеленым юнцом) тоже несколько навеселе. Они (отец Джорджа и его приятель) должны были спать в одной комнате, на разных кроватях. Они взяли свечу и поднялись к себе. Когда они оказались в комнате, свеча зацепилась за стенку, погасла, и им пришлось раздеваться и ложиться в постель во тьме наощупь. Они разделись, забрались в постель, причем, сами того не подозревая, в одну и ту же — хотя им казалось, что ложатся в разные. Один устроился головой на подушке, другой заполз на кровать с другой стороны, положив на подушку ноги.

С минуту царило молчание. Затем отец Джорджа сказал:

— Джо!

— В чем дело, Том? — ответил голос Джо с другого конца кровати.

— Слушай, у меня тут уже кто-то лежит, — сказал отец Джорджа. — Его ноги у меня на подушке.

— Странная вещь, Том, — отозвался Джо, — но, черт меня побери, у меня тоже кто-то лежит!

— И что ты собираешься делать? — спросил отец Джорджа.

— Я? Я его скину на пол, — отвечал Джо.

— Я тоже, — храбро заявил отец Джорджа.

Последовала короткая схватка, и за нею два полновесных удара в пол. Затем жалобный голос позвал:

— Том, а Том?

— Да…

— Ты как там?

— Сказать по правде, мой меня скинул!

— А мой меня! Ты знаешь, мне эта гостиница что-то не нравится. А тебе?

— А как называлась гостиница? — спросил Гаррис.

— «Свинья со свистулькой», — сказал Джордж. — А что?

— Да нет, значит не та.

— В смысле?

— Любопытное дело, — пробормотал Гаррис. — Точно такая же штука случилась и с моим папашей, в одной деревенской гостинице. Он про это часто рассказывал. Я вот подумал, может быть, в той же самой?

Мы отправились на боковую в десять, и я думал, что, устав за день, сразу усну. Но не тут-то было. Обычно я раздеваюсь, кладу голову на подушку, и потом кто-нибудь ломится в дверь и кричит, что уже полдевятого. Но сегодня, казалось, все было против меня. Новизна обстановки, жесткое дно, скрюченная спина (ноги у меня лежали под одной скамейкой, голова — на другой), плеск воды вокруг лодки, шуршание ветра в листьях — все это отвлекало и не давало уснуть.

Все-таки я заснул и несколько часов проспал. Потом какая-то часть лодки, которая выросла только на ночь (ее однозначно не было, когда мы отправлялись в дорогу, и она исчезла к утру), стала буравить мне спину. Я, тем не менее, какое-то время таким образом еще спал, и мне снилось, будто я проглотил соверен, и они, чтобы его достать, коловоротом сверлят у меня в спине дырку. Я считал, что такое с их стороны было весьма нелюбезно, просил поверить мне в долг и обещал расплатиться в конце месяца. Но они не хотели меня и слушать; они сказали, что деньги лучше достать немедленно, потому что в противном случае нарастут большие проценты. В общем, в конце концов я с ними повздорил и высказал все что о них думал. И тогда они крутнули бурав с таким изощренным садизмом, что я проснулся.

В лодке было душно, голова у меня болела, и я решил выйти подышать свежим ночным воздухом. Я натянул на себя что нашарил (кое-что было мое, кое-что Джорджа и Гарриса) и выбрался из под тента на берег.

Ночь была просто чудесная. Луна уже зашла, оставив притихшую землю наедине со звездами. Казалось, что в тишине и молчании — пока мы, ее дети, спали — звезды вели с ней, сестрой, беседу и поверяли великие тайны, голосами слишком вселенскими и бездонными, чтобы младенческий слух человека эти звуки мог уловить.

Они внушают нам трепет, эти необыкновенные звезды, такие яркие, такие холодные. Мы — словно дети, которых крохотные их ножки завели случайно в полуосвещенный храм божества, кому их поклоняться учили, но кого они не познали; и вот они стоят теперь под гулким сводом, простершимся над панорамой призрачного огня, смотрят вверх, наполовину надеясь, наполовину боясь узреть в небесах нечто, что приведет их в трепет.

И в то же время Ночь исполнена мощи и умиротворения. Перед ее величием тускнеют и стыдливо прячутся наши маленькие печали. День был полон суеты и волнений, наши души были исполнены зла и горечи, а мир казался нам таким жестоким и несправедливым. И Ночь, как мать, великая, любящая, ласково кладет ладонь на наш пылающий лоб, и оборачивает к себе заплаканные наши лица, и улыбается нам. И пусть она не произносит ни слова — мы знаем все, что она могла бы сказать, и прижимаемся щекой ей к груди, и боль наша уходит.

Порой наше горе поистине неподдельно и глубоко, и мы безмолвно стоим перед лицом Ночи, ибо у нашего горя нет слов, а есть только стон. И Ночь полна сострадания к нам. Она не может облегчить нам боль, но берет нашу руку в свою, и маленький мир уходит в какую-то даль и теряется у нас под ногами — а мы несемся на ее темных крыльях, чтобы предстать на мгновение перед ликом еще большей Силы, чем даже она сама, и в дивном сиянии этой великой Силы вся жизнь человека лежит перед нами как книга, и мы понимаем, что Боль и Страдание — лишь ангелы Божьи.

Только те, что несли в этой жизни мученический венец, только те могут узреть это неземное сияние; но они, возвратясь на землю, не смеют говорить о нем, не могут поведать тайны которую знают.

Случилось давным-давно, что несколько прекрасных рыцарей ехали по незнакомой стране, и путь их лежал по дремучему лесу, заросшему густо колючим терновникам, который раздирал в клочья их тело. И листья деревьев в этом лесу были такие темные, плотные, что ни один солнечный луч не проникал сквозь ветви, чтобы смягчить мрак и уныние.

И вот, когда они ехали по этому мрачному лесу, один из рыцарей отдалился от своих товарищей и уже не вернулся к ним больше. И они, в жестокой печали, продолжили путь без него, оплакивая как погибшего.

И вот наконец, когда рыцари достигли прекрасного замка, который был целью их странствия, они провели там многие дни в празднестве. И как-то вечером, когда бодрые и беззаботные сидели они в огромной зале, перед пылавшими в очаге бревнами, и осушали заздравные кубки, вдруг появился тот рыцарь, которого они потеряли, и приветствовал их. Его платье было в лохмотьях как платье нищего; на его белом теле зияли глубокие раны, но лицо его сияло светом великой радости.

И спросили они, что за участь его постигла, и она рассказал, как заблудился в дремучем лесу и блуждал много дней и ночей, пока не упал, израненный, истекающий кровью, чтобы расстаться с жизнью.

И вот, когда он был уже на пороге смерти, в глухом мраке подошла к нему величавая дева, и взяла его за руку, и повела тайными тропами, которых люди не знают. И вот над мраком леса воссиял лучезарный свет, пред которым свет дня был как лампада пред солнцем. И в этом дивном сиянии явилось измученному нашему рыцарю, словно во сне, видение. И столь удивительным, столь прекрасным было это видение, что рыцарь, забыв о своих тяжких ранах, стоял зачарованный, и радость его была глубокой как море, глубин которого не измерил еще никто.

И видение растворилось, и рыцарь, склонив колени, воздал святой благодарность — той, которая привела его в этот печальный лес, чтобы узрел он сокрытое в нем видение.

И имя этому дремучему лесу — Скорбь. Но о том, что явилось в нем прекрасному рыцарю, говорить и рассказывать мы не смеем.

Глава XI


О том как Джордж однажды встал рано. — Джордж, Гаррис и Монморанси не выносят вида холодной воды. — Героизм и решительность, которые проявляет Джей. — Джордж и его рубашка: история с назиданием. — Гаррис в роли повара. — Взгляд в прошлое; пособие для изучения в школе.

Я проснулся в шесть и увидел, что Джордж тоже не спит. Мы поворочались с боку на бок и попытались снова уснуть, но все без толку. Если бы нам было нужно по какой-то особой причине сейчас же встать и одеться, то мы, конечно же, уснули бы мертвым сном едва поглядев на часы, и проспали бы до десяти. Но вставать нам было совершенно не нужно еще как минимум два часа (и вообще, вставать сейчас, в такое время, было полнейшей глупостью), и мы, в соответствии с общим твердолобым порядком вещей в природе, почувствовали, что если пролежим еще хотя бы пару минут, то умрем на месте.

Джордж рассказал, что нечто подобное, только хуже, случилось с ним полтора года назад, когда он жил сам, на квартире у некой миссис Гиппингс. Однажды вечером у него сломались часы и остановились на четверти девятого. Он этого не заметил, потому что забыл их перед сном завести (такое вообще с ним случается редко), и повесил у изголовья, даже не посмотрев на время.

А случилось это зимой, почти в самый короткий день, и впридачу всю неделю стоял туман. Таким образом факт, что когда Джордж утром проснулся, вокруг стояла кромешная тьма, не говорил еще ни о чем. Он приподнялся и снял часы. Они показывали четверть девятого.

— Святители милосердные, упасите нас! — вскричал Джордж. — В девять я должен быть в Сити! Почему меня никто не разбудил? Что за безобразие!

И он швыряет часы, и вскакивает с постели, и принимает холодную ванну, и умывается, и одевается, и бреется с холодной водой (потому что греть ее некогда), и снова несется к часам.

Может быть от сотрясения, когда он швырял часы на постель, может быть по другой причине, неясной самому Джорджу — но часы, застывшие на четверти девятого, пошли и теперь показывали восемь двадцать.

Джордж схватил часы и сбежал по лестнице. В гостиной было темно и тихо; ни огонька в камине, ни завтрака на столе. Это было невиданное безобразие со стороны миссис Г., и Джордж решил, что вечером, когда вернется, сообщит ей все что о ней думает. Затем он напялил пальто, нахлобучил шляпу, схватил зонтик и бросился к выходу. Дверь была еще на крюке! Джордж предал анафеме эту ленивую перечницу миссис Г. и — удивляясь людям, которые продолжают валяться в постели в такое неподобающее для приличных, почтенных людей время — откинул крюк, отпер дверь и выскочил на улицу.

Четверть мили он мчался как угорелый, и к концу этой дистанции начал соображать, как все это странно и любопытно, что на улицах так мало народу, а лавки все заперты. Конечно, утро было очень мрачное и туманное, но прекращать по этой причине всю деловую жизнь — дело чрезвычайное. Ему-то нужно идти на работу! Почему другие валяются под одеялом только из-за того, что на улице темнота и туман?

Наконец он добрался до Холборна. Ни омнибуса, ни одного открытого ставня! В поле зрения Джорджа оказалось три человека: полицейский, зеленщик с полной капусты тележкой, возница ветхого кэба. Джордж вытащил часы и воззрился на циферблат: без пяти девять! Он остановился и сосчитал пульс. Потом нагнулся и ущипнул себя за ногу. Потом, с часами в руке, подошел к полисмену и спросил, не знает ли тот который час.

— Который час? — переспросил полисмен, окинув Джорджа откровенно подозрительным взглядом. — А вот послушайте, сколько пробьет.

Джордж прислушался, и башенные часы по соседству не заставили себя ждать.

— Как, всего три? — возмутился Джордж, когда удары затихли.

— Ну да. А вам сколько нужно?

— Девять, разумеется, — заявил Джордж, предъявляя часы.

— А вы помните где живете? — строго вопросил блюститель общественного порядка.

Джордж подумал и сообщил адрес.

— Ах вот оно что. Ну так послушайтесь моего совета. Спрячьте подальше ваши часы и двигайте потихоньку домой. И чтобы я больше этого тут не видел.

И Джордж, погруженный в раздумья, вернулся домой.

Оказавшись дома, он сначала решил было раздеться и отправиться спать еще раз; но как только представил, что придется опять одеваться, опять умываться, опять принимать ванну, предпочел устроиться и поспать в мягком кресле.

Но уснуть он не мог: никогда в жизни он не чувствовал себя таким бодрым. Он зажег лампу, достал доску и стал играть сам с собой в шахматы. Но его не взбодрило даже такое занятие: оно было каким-то томительным, и он бросил шахматы и попытался читать. Убедившись, что читать ему также не хочется, он снова надел пальто и отправился на прогулку.

На улице была ужасная пустота и мрак; все встречные полисмены глазели на Джорджа с нескрываемым подозрением, провожали лучами фонариков, шли по пятам. От этого Джорджу стало казаться, что он натворил что-то на самом деле; тогда он стал прятаться в переулках и скрываться в темных подворотнях, как только издали доносилось мерное «топ-топ» служителей закона.

Разумеется, в глазах Полиции подобный образ действия скомпрометировал Джорджа как никогда больше; они обнаружили его и спросили, что он здесь делает. Когда он ответил «ничего» и что он просто вышел подышать воздухом (это было уже в четыре утра), они почему-то ему не поверили; двое констеблей в штатском проводили его до самого дома, чтобы выяснить, правда ли он живет там где говорит что живет. Они посмотрели, как он открывает дверь своим ключом, расположились напротив и стали наблюдать за домом.

Вернувшись домой, Джордж решил развести огонь и приготовить себе завтрак, просто так, убить время. Но за что бы он ни брался — за ведерко с углем или чайную ложку — все подряд валилось из рук; он сам то и дело обо что-нибудь спотыкался. Поднялся такой грохот, что он чуть не умер от страха, представляя себе, как миссис Г. вскакивает с постели, воображает что это грабители, открывает окно и визжит «Полиция!», после чего эти сыщики врываются в дом, надевают на него наручники и волокут в участок.

К этому времени нервы у Джорджа были так взвинчены, что ему уже мерещилось и судебное заседание, и как он пытается растолковать присяжным обстоятельства дела



Рекомендуем посмотреть ещё:


Закрыть ... [X]

Читать онлайн - Джером Джером. Трое в лодке, не считая Как самому красиво сделать дырки на джинсах

Надписи картинки про свадьбу с надписями Надписи картинки про свадьбу с надписями Надписи картинки про свадьбу с надписями Надписи картинки про свадьбу с надписями Надписи картинки про свадьбу с надписями Надписи картинки про свадьбу с надписями

Похожие новости